Заговорили о Марине Ивановне: “Поэма горы”, “Поэма конца”, “Крысолов” — это вершины. А читали ли мы “Поэму воздуха” о полете Линдберга над океаном? Вот, возьмите и почитайте, верните с комментариями. Мой комментарий вернулся к ней на следующей неделе вместе с машинописью: стиль разреженный, верхний, с легко разлетающимся на частицы смыслом, противоположный ахматовскому, но и не ставший абсурдом Хлебникова или обэриутов.
— Что ж… И Мандельштам говорил о себе: “Я антицветаевец”.
К теме она возвращалась потом многократно.
В дверь заглянула Аня:
— Акума! Там все готово.
Перешли в кухню, которая служила и столовой. Стол был сервирован тарелками, рюмками, стояли цветы, хлеб, винегрет. По чьему-то хотению появилась и водка. Выпили по рюмке на новом месте. И так стало благодарно-хорошо, как никогда ни до, ни после. Казалось: вся жизнь впереди, вся дружба, — и у нас четверых, и у седой председательницы нашей скромной оргии. Да что там жизнь — вечность!
Как написал Найман в своей “Палинодии” (что, собственно, и означает возврат к прошлому):
Все будет хорошо,
все будет хорошо…
Да, “все будет хорошо” — в былом! Вот бы магически заткать, окуклить и замумифицировать эти мгновения, но они, увы, тикают, такают и утекают… Но что нам делать “с ужасом, который”?.. А, пустить его на самотек!
И — что ж? Еще несколько лет все казалось, что ничего в нашей жизни, кроме новых стихов и разговоров о них, не происходит. Пусть их не публикуют, но вот ведь Ахматова, которую саму не очень-то печатают, стихи эти одобряет. Веселила мысль, что в стране, где уровень привилегий измеряется тем, “кто с кем пьет”, я вот пью водку с Ахматовой. Тешил и контраст: “все вы” (подразумевалось идеологическое начальство) пошло и подло издевались над ней, лишали даже продовольственных карточек, а мы ей дарим розы, признательность и любовь. Да, именно любовь, да, к ней самой, но и к неким “трем апельсинам”, то есть к тому проявлению ее естества, которое делало, можно сказать, гениальные стихи и толстую большую старуху, улыбающуюся полумесяцем губ, нераздельными.
Нет, ни Ахматова в роли “старика Державина”, ни мы в роли коллективного Пушкина не подошли б идеально друг другу, но я думаю, что как мы — в ней, так и она нуждалась в нас; и ей по-своему нужно было точить о молодой слух или хотя бы поверять им свой новый стиль, преодолевающий на этот раз акмеизм. Bдобавок она испытывала на нас воздействие большой формы, поэмы, над которой работала, и вынужденно бросала вызов прежде всего себе самой как мастерице фрагментов, деталей и психологических миниатюр, так же как и другим поэтам, мастерам жанра: горы, конца, воздуха, моста лейтенанта Шмидта, 905-го года и даже — бывалого и неунывающего солдата Теркина.
Однажды я приехал к ней в Комарово на день рождения раньше других гостей: время, впрочем, не назначалось, да и гостям приглашенья не высылались — приезжали кто помнил и когда хотел; и она вдруг спросила, не читал ли я последний вариант ее Поэмы. Выяснив, что я не читал ни одного, она решила:
— Так я прочитаю ее вам сама.
— Единственному слушателю?! За эту честь буду вам исключительно благодарен…
— Это я должна вас благодарить. Все уже прочитали ее в ранних списках и отмечают теперь лишь отличие от предыдущего. А мне нужно цельное впечатление.
И на меня обвалились все шереметевские дворцы, — не думаю, чтобы эту поэму кто-либо был способен воспринять разом на слух… Я был ошеломлен крупностью образов, угадываемых не сразу и лишь частями, к тому же произнесенных ее “urbi et orbi” голосом, да не все я и слышал, отвлекаясь и думая, не повредит ли ей эта громадность физически, онемел после чтения, смог высказать лишь что-то наподобие следующего:
— Это же — Страшный суд! Я, конечно, имею в виду не сам Судный день, а его изображения…
В этот момент извне зазвучали голоса, заглянул Толя, который, оказывается, все это время был на даче, сообщил, что приехал Илья Авербах с тортом, они этот торт уже делят, и не хотим ли мы присоединиться? Мы захотели.
Акмеизм, можно сказать, скроенный по контурам ранней Ахматовой, никак не годился для нее поздней. Музыка — и блоковская, и та, которую она слышала сама, требовала широкой ритмической поступи, так удачно найденной и усовершенствованной ею для поэмы. То же и образы, и смыслы — их крупность раскрошилась бы по акмеистическим фрагментам, а в поэме авторская воля собирала их в пучок, сжимала в символы, даже эмблемы, наподобие герба на шереметевском доме.
Читать дальше