Патриции гордо спят на спине,
рабы спят, лежа на животе,
меняла спит на правом боку.
Гораций, вспомни, что ты поэт:
к жесткому ложу сердцем прижмись
в безумной надежде на страшный сон.
Если искать эстетическую формулу всему, услышанному в тот вечер, то она невзначай была высказана Чертковым в двух словах. Не без гордости он вдруг объявил: “Я придумал название для книжки Стася: “Дневник капитана”.
Да, мужественно и интимно. Двусмысленно-романтично. Картинно и фривольно. Поздней я увидел у Рейна машинописный, конечно, сборник Красовицкого. Это была одна из двадцати копий, снабженных его автопортретом: лапидарная линия рисунка, действительно, выглядела иронически и элегантно. Но название было другим.
Заговорили об абсурде как таковом и о том, что лишь ирония сообщает абсурду смысл. Конечно, вспомнили об обэриутах и Заболоцком, заспорили, кто из нас верней цитирует его “Торжество Земледелия”. Тут взгляды москвичей устремились на переминающегося в углу “чьего-то родственника”, которого я уже посчитал за слабоумного. И он пустился наизусть, страницу за страницей, шпарить цитатами из этой поэмы. Оказалось, что у него — невероятная, машинная память, приобретенная, увы, внезапно и драматически. Интеллектом он, правда, всегда был так себе, особенно если принять во внимание, что поехал кататься на мотоцикле без шапки, да еще в межсезонье. Пошел мокрый снег, и он вернулся домой с ледяной коркой на голове. Слег в горячке. Думали, помрет, а он выжил с фотографической памятью: запоминал тексты, даже не читая, а лишь взглянув на страницу.
Стали проверять его память по “Столбцам”, пока не выскочила из него строка: “Людоед у джентльмена неприличное отгрыз”. Естественно, с удовольствием заговорили о неприличном. Конечно, академическим тоном, с видом знатоков и глубоких эрудитов. Провинциалы, то есть мы с Рейном, шокированы не были и вовсю забавлялись услышанным. Однако вмешалась хозяйка салона, да, кстати, и пришла пора расходиться.
Вскоре после этого вечера Чертков, по его выражению, “на вокзале был задержан за рукав”, и задержание это растянулось на пять лагерных лет. Освободившись, писать стихи он стал меньше и реже, переехал в Ленинград, женившись на филологине Тане Никольской, превратился в историка литературы и архивариуса, а в творчестве перешел на прозу, которая мне нравилась, пожалуй, больше, чем его стихи, — именно в ней было что-то от “дневника капитана”. Потом он эмигрировал, одним из первых из моих знакомых, объявив это в последний момент. Я заторопился на проводы, чтобы успеть спросить до прихода всей публики: “3ачем?” Он ответил, и мне его ответ пригодился позднее, когда пришлось самому объясняться перед непонятливыми: “Мне уже сорок, и сколько еще отпущено лет впереди, неизвестно. Но более или менее предсказуемо, какова будет моя жизнь здесь, и эта перспектива мне скушна. А там, на Западе — что-что, а новизна гарантирована”. Он поселился во Франции, преподавал литературу в Тулузе. Предложил показать мне “свой Париж”, когда мы оба оказались там, но тот вечер был у меня занят, а другого не случилось. Потом он жил в Кельне, издал книгу стихов “Огнепарк” и вдруг умер.
Сергеев, как известно, ушел в переводы с английского. Дружил с Бродским. Суховато и холодновато встретился со мной в иллинойской Урбане. Опубликовал в журналах очаровательные воспоминания о детстве и мемуарный очерк “Мансарда окнами на Запад”. И внезапно его жизнь прошла: он был сбит машиной на одной из московских улиц.
А Николая Шатрова, еще одного “капитана” дальнего поэтического плавания, я узнал только за пределами его жизни. Рецензию на первую книгу умершего поэта, вышедшую усилиями Феликса Гонеонского и Яна Пробштейна в Нью-Йорке, я назвал по его строке “Пригвожденный к стиху”. Странно, что Сергеев его помянул в очерке об их общем кружке лишь мельком, да и то с неприязнью. А ведь Шатрова признавал Пастернак, признавал Тарковский. Стихи его — просты, но выразить он мог всё, и прежде всего свой характер, не уступающий лжи ни на полшага. Говорил он с читателем “как власть имущий”, а в действительности читателей не было. Странная, нелепая судьба: на него наехал снегоочиститель, водитель которого заснул за рулем. Он был тяжко покалечен, болел, зарабатывал гроши. Но, видимо, бывал счастлив в любви: у него немало нежных и чувственных стихов. И был он счастливо награжден волевой, требовательной верой в то, что будет наконец прочитан. Вера эта сбылась, а об остальном он рассудил так:
Читать дальше