Вот так судят у нас о колоссах, титанах, вождях народа!
По-моему, за Ежем идет у нас Прус. Первый – самый выдающийся поляк, второй – самый выдающийся художник. Сенкевич и Ожешко стоят особняком.
Прус – это художник, философ, поэт; он патриот и гражданин, экономист, журналист. В какой-то мере он соединяет в себе черты Диккенса, Додэ, Достоевского. Наконец Прус – единственный у нас психолог народа.
Если бы меня спросили, кого я чту из своих соотечественников, я ответил бы – Ежа. Если бы меня спросили, кого я люблю, я бы ответил, что люблю Пруса.
Это замечательный человек.
Он так добр, что в его произведениях не найдешь плохих людей, так добр, что никогда не сторонится горя. Я не слышал в его гениальном смехе презрения. Если вслушаться в его смех, в нем звучат слезы. Слезы – вот его улыбка.
Раскрывая психологическую драму маленьких людей, Прус проявляет гениальную интуицию и необыкновенную силу художественного воплощения.
Его произведения – это поэмы, трогательные, как музыка Шопена, и одновременно они подобны открытиям, совершаемым при помощи микроскопа. Он показывает в свой микроскоп жизнь таких сперматозоидов… Но откуда ему ведомы их страдания? Где он черпает силу, которая нас возбуждает, сердит, бесит, наконец приводит в ярость? Только поднимешь глаза, полные слез, и на следующей же странице видишь его грустную улыбку… Объяснения он не дает.
Прус – поэт, и этим все сказано. Это великое сердце, возлюбившее всех униженных, презираемых, сирых Прус – это сердце народа. Его произведения нельзя постичь разумом, ибо он поэт. Иногда читатель смеется от души там, где льются слезы.
11 ноября 1887 г. Когда голодный и ослабевший, в пальтишке с чужого плеча, тесном как смирительная рубашка, в дырявых ботинках, чей вид взывает к небесам о мести, с пылающей головой – я поворачиваю с Краковского предместья на Каровую улицу и стою у самого ее начала, и ветер, снег и дождь воют не в полсилы, а во всю свою дьявольскую мощь, когда холод пронизывает меня до мозга костей, – я падаю духом и начинаю чувствовать всю низость, подлость, бесполезность, ненужность своего существования, всю свою посредственность. Тогда слезы катятся по моим щекам черт знает почему, и я отдал бы полжизни, лишь бы эти мысли исчезли. Я так одинок, что бесценным богатством кажется мне мечта о том, будто у меня есть мать, которая мне не может помочь, не может меня спасти, и только пишет мне раз в год: «Сын мой, будь стойким, трудись, никогда не смиряйся духом. Помни, что я еще жива».
Но у меня нет никого, кроме того беспредельного, что зовется родиной. Эта мать завладевает всем сердцем, а взамен не дает даже искры чувства, не позволяет даже умереть за нее.
4 марта 1888 г. Леопарди и Шевченко ударяют порой в медную струну горького отчаяния, бесстрастного, как оскал мертвеца. Звук, извлеченный мужицкой рукой украинца, пожалуй, еще более мрачен, чем жуткие, резкие, замогильные аккорды итальянского горбуна. С каким трудом, должно быть, из груди Шевченко вырвалась эта жалоба, соединенная с насмешкой: «А может, боже, с панами ты советуешься, как править миром?» [78]
В поэзии этого мученика звучат ноты простые, но мрачные, хватающие за сердце, и слышатся в ней страдальческие стоны – а порой пронзительный крик, крик ста тысяч гайдамаков. Там привьется, взойдет и принесет плоды великая идея Лассаля. Низвергнуть пана и задушить царя, убить попа и повесить жида, мужику дать землю и образование – вот святое дело, взращенное в веках. Пан, будь то русский или поляк, оба дерут шкуру с украинцев… Там родился пан Леон и теперь он взирает глазами украинца на нашего краковского пана.
21 мая 1888 г. Труд! Да, труд! Но почему труд не вознаграждается, почему мой должник [79]ест обед, а я вместо обеда грызу ногти? Почему я провожу бессонные ночи за работой, а светское общество с шумом разъезжает в великолепных экипажах, веселится в салонах, пьет вино из замшелых бутылок? Да, во мне говорит уже не абстрактное мышление, а голос серой толпы голодных, задавленных, отогнанных от стола.
Значит, коммунизм?
Попробуйте вы, сытые господа, не увидеть его здесь, в нашей бездне!..
Эта голодная неделя надолго останется в моей памяти. Мои мысли стали глубже.
2 августа 1888 г. У ксендза-настоятеля я познакомился с ее сиятельством урожденной графиней Езерской и пр. и пр., пани Натальей. Некрасивая, набожная, добродетельная, в беседе утонченно вежливая, как и подобает жене «станьчика». [80]Разговаривает только о том, о чем говорит ее собеседник, но много и изысканно. Завидую умению этих людей соблюдать светские условности. С его сиятельством молодым филаретом [81]я познакомился во время фейерверков. Обычный аристократ-шалопай, у которого одни только лошади на уме.
Читать дальше