– Всё! Украли список! Пропали мы с тобой, Данила Павлович…
Кто его знал или помнил прежнего, на земле перевелись. Так он считал, и не лишены здравого смысла были его убеждения.
Славой авторитетного вора-медвежатника блистал не в этих краях, а у соседей и до войны, а началась она, угодил в Сталинградскую бойню; попав в плен, бежал, а уж у своих был милован и брошен в штрафные батальоны. Здесь молился, как мог, никогда не веровавший, чтобы живым остаться, а если заденет, так сразу, чтобы не мучиться и калекой не мытариться, обузой не быть. И Тот, который наверху, или ещё кто, уже насмотревшись на его страдания, уберегал, щадил первые страшные дни, а через месяц или раньше, поседев как лунь и отдрожав, он и сам устал бояться: не то чтобы верой укрепился, а страх покинул. Проникся одной мыслью, вроде как ударило однажды бессонной ночью перед боем, – никакая молитва по его грешную душу не спасёт; собственная судьба написана не им, а там, наверху, когда и кем неведомо. Ему об этом не узнать, лишь испытать на шкуре. Чего он переживает? И прикипев к этой мысли, заматерев, в каждый бой рвался первым в самый ад, словно смерти искал, а Тот, наверху, насмехался и берёг его ещё неизвестно для каких испытаний или казни. В госпиталях валялся бессчётное число раз, но медвежье здоровье выручало до последнего, пока уже под самой Прагой не угодил он надолго, до самого конца войны на больничную койку. С такими ранениями не выживали: попало ему в голову, в грудь и в ноги – изрешетило всего, дуршлаг для лапши, а не человек. Перемотанный сверху донизу бинтами, словно кокон бабочки, безмолвный, безжизненный, медленно переправлялся на тот свет, временами пятна свежей крови проступали на особо болезных местах сквозь повязки, отмечая этапы приближения неизбежного конца.
Тяжёлых и его свезли уже на советскую территорию, о чём он, естественно, не догадывался, так как, кроме редких стонов, ничем себя не проявлял. Чаще других к нему заглядывала молоденькая санитарка из новеньких, здешних, и ночами её тщедушную фигурку, прикорнувшую на краю койки, замечали раненые. Она первой сделала неожиданное открытие, что кровавые знаки прекратили появляться, пришло время, когда она услышала кроме стонов и зовущий голос.
Война кончилась, а Князеву подниматься так и не разрешали, и от бинтов он был освобождён только наполовину. Он вылуплялся из этой бинтовой оболочки из кровавого когда-то яйца, словно нарождался заново, и новые настроения наполняли его.
Анюта Сёмина кормила его из ложечки, руки пока не слушались больного. Но миновало и это, с медалью на груди вышел из ворот перед новогодним праздником. Полностью оформленный, с двумя костылями и вещмешком на загривке глотнул морозный воздух, и захолонула душа от благости. Только рано солдат почуял избавление от невзгод; пометила его опять или случай подоспел, но только за воротами грохнулся во весь свой могучий рост на предательски скользкой наледи, сломал ногу аж в нескольких местах. Вновь угодил на койку, только теперь уже в городской больнице, куда Анюта к нему и бегала в свободные от дежурств минутки.
Князев не привечал, но и не гнал, как-то свыкся. Много перевидал женщин до войны; здоровый, видный мужик в красавицах нужды не знал, тем более что всегда при деньгах и не имел привычек жаться. На эту неказистую, «шкелет в юбке», как её окрестили между собой раненые, внимания не обращал, ну, крутится и крутится перед глазами, а когда очухался на новой койке со сломанной ногой, а она снова рядом, опешил: «Ты зачем здесь? Я своё отбухал, по полной комиссовали. К себе закачусь…» Она только смущённо улыбалась, слушала, ни слова не проронив, и пододвинула яблоко зелёное. И где достала! А потом забегала чуть не каждую неделю и всё чего-нибудь несёт с улыбочкой, пока не заявилась сама не своя. Он догадался, не спрашивая, лишь взглянул: «Отбывает госпиталь?» Она глаза вниз, привыкла с ним, вечно молчавшим в коконе бинтов, знаками объясняться. «Ну гладенькой дорожки», – кивнул он. А она в слёзы и впервые в голос: «Бросила госпиталь. С тобой останусь, Матвей Спиридонович. Куда вам без меня? Пока на ноги не встанете…» Он остолбенел: «Я ж тебе в деды гожусь, глупая! Чего мучиться будешь? Найдёшь себе…» Но та, почуяв, видно, своим женским нутром, что уже не погонит, на шею бросилась: «Увезу к себе в деревню, у нас в лесах быстро оклемаешься».
Так и оказался он за Уралом. Края суровые, диковатые, но ему нравились. Всё бы хорошо, не хватало детей. Страдали оба, она в особенности, и по бабкам ходила сама, и его водила, как он ни упирался. Наконец, затяжелевшую, положил он её в больницу. Назвать ту избушку, единственную на десять сёл больницей, – большое преувеличение; на телеге из района врач наезжал время от времени, так что ему там пришлось и печь самому топить, и воду греть престарелой уже фельдшерице, вынужденной вместе с ним преждевременные роды принимать. Изнервничался весь, а заполночь, совсем обезумев от горя, вынес на мороз под безжалостные звёзды её мёртвое тело вместе с мёртвым телом ребёнка. Так до утра, как ни бегала вокруг, ни кричала на него фельдшерица, пытаясь что-то внушить, вместе с одноруким стариком-сторожем отобрать бесчувственные заледеневшие на морозе тела, не шевельнулся он с крыльца той избушки. Задрав голову вверх, плакал и материл, всех проклиная, спрашивая, за что его так наказывают, огрызался по сторонам и скалился пуще дикого зверя.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу