Неизвестно, на что он рассчитывал, но с парабеллумом не расставался вплоть до ареста, в тридцать четвертом.
Осознанная обреченность — в полной мере, которая только и доступна человеку на земле. Философ слишком долго ходил по краю, испытывая терпение товарищей, таская как тень за собой классовую принадлежность не к тому классу, офицерскую защиту Отечества, трактат «Обожествление пролетариата» и правый уклон. Дмитрий Павлович не одобрял геноцид: интеллигент и мужик, исполняя «русскую идею» (однако вина осталась), теоретически обнялись на краю перед истреблением. Единение нации — в смерти? Или в светлом будущем? Или поторопились с крестами?.. Ночной звонок, ночные шаги по лестнице. Отрадная молниеносная смерть. Он не смог, его искупление длилось потом семь лет и окончилось (окончилось ли?) на орловском рассвете.
Услышав звонок, уклонист кинулся в кабинет уклониться (все отрепетировано и подготовлено), Сонечка следом. Она не мешала и ждала своей очереди, но тут вошел сын. Звонок задыхался, стервенея; трое глядели друг на друга, прощаясь. Дмитрий Павлович сдался на пытки, достал парабеллум из письменного стола и приказал Павлуше спрятать на черной лестнице. «Может пригодиться, — сказал он. — И потом: требую от вас отречения». — «Какого отречения?» — «От меня».
Сын бросил пистолет в бочку с отбросами. Душок распада в укромном уголке в аду, товарищи покуривают внизу, карауля выход, помело наготове и бочка — предтеча послевоенной бочки, в которой внук подозревал нечистую силу; внука еще нет, еще тринадцать смертных лет до его рождения, эх, кабы взлететь и улететь отсюда к чертовой матери, но даже в детстве Павлуша, в отличие от Митюши, в нечистую силу не верил: бабушки не вынесли военного коммунизма и до тридцать шестого запрещены сказки как опиум. После обыска и ареста парабеллум из бочки переместится в Милое. «Может пригодиться», тем более что отречение не состоялось: философ не смог застрелиться вблизи близких; близкие — прослойка с «гнильцой» — не смогли отречься от него.
Однако похождения парабеллума с Рурских заводов через закат Европы и восход новой эры еще не кончились. Сына простили, но ночной звонок, отцовский взгляд и склизкую черную лестницу — скрежет зубовный в запредельной тьме — он не позабыл и хранил пистолетик, ставший другом семьи, лично для себя. И даже проводив в прощальный путь самого великого и ужасного (ужас писателей, небезосновательный — Бич Божий!), Павел Дмитриевич с немецким романтизмом не расстался — как вдруг, в пятьдесят седьмом, «друг» исчез бесследно.
Все умерли: создатель, первый романтик Ганс Люгер и второй — безымянный, разложившийся еще до погребения, и третий, философ-уклонист Плахов, и четвертый — самый главный, отнюдь не безымянный, по чьей задумке (ЧСВН — член семьи врага народа) погибла Сонечка; Павел Дмитриевич получил пенсию, а семейный друг мирно прячется в Милом, только (повторяю справку: 8-зарядный, подходящего калибра, образца мирового безумия) патронов в стальной утробе не восемь, а семь.
Однако жизнь продолжается. Алеша как раненый проникает в дачные недра и лежит до обеда на очень старом, но чрезвычайно удобном диване, на вышитой крестиками (Красная Шапочка и Серый Волк) думочке и думает сквозь надвигающийся сон. «Самосон». Тихий снежок падает за дворянскими окнами, рано смеркается, старинную прелесть, которую некому оценить (те не доросли, эти переросли и привыкли), обретает уцелевший в борьбе с русским шовинизмом музейный хлам. «Перед вами диван, прозванный „самосон“, на котором, по преданию, любил почивать Иван Сергеевич после обеда». Реплика недоросля: «Он почивал в основном в Европе». Гневный оклик классной: «Барышников! Разговоры!» Отповедь экскурсоводши: «Да, Тургенев подолгу живал за границей, но душа его оставалась в России». — «На „самосоне“». — «Барышников, завтра приведешь мать!» А в несуществующем особнячке братьев Киреевских, где под одну протекающую крышу был собран цвет среднерусской равнины, бессмертный букет, классический венок — диванчик обретался, кажется, попроще, помельче, может, канапе, козетка, кушетка, словом, что-то лежачее, но неудобное, на изысканных ножках… Так сохранилось в детской памяти, и не проверишь, ведь славянофилов, стоявших на пути прогресса (Грановский, к примеру, уцелел), славянских братьев снесли для прокладки шоссе. Снесли, похоронный венок перенесли в особняк к Ивану Сергеевичу. И особняк самозваный, условный, охотник там никогда не жил, зато тут же, на Горького, бетонный буревестник на крепком насесте распростер крыла как утверждение сбывшегося грядущего, хотя эта птица сроду в наш город не залетала. Но вечный детский снежок остался, смешался в дреме с золотыми шарами и розовыми кустами в здешних окнах, распахнутых в сад, в низкой прохладной комнате с кремовым абажуром, желтым комодом, круглым столиком, покрытым бархатной вишневой скатертью, и ветхими креслами, и тайной — Алешу томила эта тайна, — «самосон» понес его в золотой снег, зашептали смолкшие голоса, закружили минувшие тени, тяжко вспорхнул буревестник, отворилась дверь, и лакей сказал с порога: «Кушать подано».
Читать дальше