— Что с тобой, Андрей Станиславович? — спросила Миля.
— Гипертонический криз, — сообщил Чеховский, однако, порывшись в саквояже с лекарствами, извлек пузырек со спиртом и, покосившись по сторонам, приложился…
А спустя час он вошел в приоткрытую на тридцать градусов дверь кабинета и с порога, боясь усомниться, сказал, обращаясь на «ты»:
— Отдай ребенка!
Хозяин улыбнулся той из своих ночных улыбок, которая была похожа на зевок.
— С врагами якшаешься?
— Для тебя-то все враги, а мне они друзья, — наглея от ощущения собственного бессилия, ответил Чеховский…
Потом измучился стыдом: не то что вызова не бросил, а, стараясь понравиться, отыскал в себе этакого простака, подчеркнуто верного друзьям, значит, в перспективе, и верноподданного. Да коли обращался к Всесильному, уже обещал верность! И это «ты»…
Однако не только стыд испытал Андрей Станиславович. С опозданием понял он, что бывший его пациент, по-новому заинтересовавшись своим эскулапом, прикажет особенно тщательно допросить отца просимого ребенка: не признается ли тот, кому суждено признаваться во всем, еще в одной преступной связи?..
Чеховский знал моего папу и понимал, что столь слабый человек не сможет противостоять нажиму.
— А ну их, не сгнию, — сказал он вслух, подводя предел страху. Жемчужно-серые волосы Мили, перламутрово-зеленые ее глаза сияли в ответ таким миром и покоем, какой приходит лишь с пониманием, что не следует придавать слишком большого значения своей жизни: вот ведь совсем еще недавно сидела она на коленях истинно Великих, и что же — их нет… и нет…
И нас не будет…
Только маленький изумруд в том навечно отмытом ушке, которое без внимания было обращено к Чехойскому.
— А ну их, — подумал он про себя, — тут тоже… человек везде один…
Конечно, в своих опасениях Чеховский был прав: папа на первом же ночном допросе признал себя виновным по всем пунктам обвинения и сообщил имена соучастников — и знаменитых, и никому не ведомых. Последовавшая проверка показала, что и Нарком, и все остальные названные папой люди были уже в лучшем из миров.
Впоследствии, когда я узнал об этом, поведение отца показалось мне восхитительно смелым и… остроумным. Того же мнения придерживались и другие… Только теперь я понимаю, какой нечеловеческий цинизм обретался в душе отца, если он решился клеветать на мертвых. Цинизм прагматика, который полагает, что мертвым хуже не будет, что они уже не могут страдать, презирать, мстить…
О Чеховском не спросили; о Сарычеве тоже, и про Ивашу забыли… Но почему? Разве не было зафиксировано в правительственном гараже, и не только там, что каждое воскресенье Ерофеевы проводят время у такого-то, разве Чеховский не назвал себя другом арестованного, разве осталась неизвестной любовь засекреченного Сарычева к моей маме?! Однако не спросили и спасли папу для грядущей роли обвинителя…
Неужели каждый из них сам пришел и рассказал, что мог, или все время рассказывал, кто мизер сыграл, кто пасовал?..
Нет, не хочу подозревать, потому что, если однажды дунет ветер, и полетят по улицам архивы, и все поднимут и прочитают… — торжество наступит немыслимое: грех должен быть всегда индивидуальным, а коли грешны все, то все безгрешны. Тайна оберегает наше имя, тайна же оберегает и сокровенные наши муки; что мы без них — зачем бы писали?!.
В школу я пошел в начале октября, учился плохо, куда только подевался ум, который так тешил окружающих. Я перестал читать и большую часть времени проводил, укрывшись с головой одеялом, воображая, как отомщу людям. Мстил папе с мамой за то, что они оказались врагами; чекистам, которые опустошили дом, разбросали книги, увезли маму; детям в детдоме, сдавленно рыдавшим в подушку по ночам и не дававшим спать мне, не умеющему плакать; Чеховскому за тот отчужденный взгляд в кабинете; Иваше, Миле, Верочке, Дуне, Гапе, — словом, всем, кроме Сарычева…
Может быть, моя полуобморочная любовь к нему была лишь отражением ненависти к другим… Чтобы выжить, я инстинктивно выучился ненавидеть, но, чтобы жить, надо было научиться и любить… и я полюбил того, кем проще всего было обмануть чувство…
…Вот так, холодно и подло, хотя разве не замерло мое сердце, когда внезапно среди застолья или преферанса распахнулась бесшумная дверь в детскую, и ОН мгновение вглядывался в мое лицо, прежде чем коснуться губами… О, как я любил его тогда, как мечтал, чтобы вдруг выяснилось, что мой отец — он, уверенно поднимающий меня над толпой, выше конских морд, почти к медалям на груди милиционера, неподвижно застывшего в седле…
Читать дальше