Гораздо более значим для меня сейчас другой вопрос: мог ли я, способен ли был вообще поступать иначе? Не было ли мое поведение тогда и в дальнейшем предопределено обстоятельствами, возникшими до моего рождения, — если ко дню и часу ареста я нисколько самостоятельно не жил, ничего не решал, поступков не совершал, а был лишь тенью-коротышкой существования моих родителей, то не они ли это, проявляясь в наипростейшей форме ребенка, дважды в течение трех минут «лизнули» руку палачей?!
Так или иначе, теперь ясно одно: к моменту моего принудительного помещения в спецприемник для детей врагов Народа как человек я еще не существовал, но иным уже быть не мог…
Я не пытаюсь оправдаться, переложить на плечи других сегодняшний мой итог: в юности, зрелости я волен был что-то изменить, и все-таки не себя, потому что нельзя изменить прошлое, частицей которого стал…
Мне было семь лет, и начиная в ночной палате иную жизнь, я не ведал, что это только новые обстоятельства, а жизнь та же, прежняя, и во все времена будет той, прежней, потому что каждый день из этих семи лет можно смять, растоптать, но не прожить заново…
Я пробыл в детском доме до среды — вполне достаточно, чтобы ни на что уже не надеяться; вначале я думал, что меня спасет Дуня, потом решил бежать, потом на смену лихорадочным планам пришло смирение: меня даже подмывало рассказать, как я лично принес забиравшему маму чекисту йод, однако вскоре, отнимая слова и силы, явилась мысль о самоубийстве — тогда, в первый раз… и все это заняло не дни и ночи от субботы до среды, а день, один день, может, час… остального не помню, но твердо могу сказать: ни разу мне не захотелось заплакать, ни разу, даже когда думал о самоубийстве, даже когда, намереваясь отречься, вспомнил о папе и маме…
Наступила среда. Меня привели в кабинет к директору, там я увидел Чеховского. Он не поздоровался, мрачно глянул на меня, словно удостоверяясь; расписался там, куда ему указал татуированный начальной буквой имени палец директора, и пошел из кабинета.
— Иди! — приказал директор, и я поплелся за Чеховским, еще не понимая, что спасен для всего того, что мне теперь предстояло…
Открылись двери, другие, дверь в воротах — мы оказались на пустой улице где-то на окраине, невдалеке стояло такси.
— Иди! — в свою очередь сказал Чеховский.
В машине был Сарычев. Со смущением и… любопытством он молча разглядывал меня.
Такси тронулось, Андрей Станиславович с нами не поехал.
— Ты совсем не похудел, — сказал Дмитрий Борисович.
Я посмотрел на его загорелое, свежее лицо мужчины…
— Все образуется, — попытался утешить меня Сарычев.
Я не нашел, что ответить, и только понял, что мое молчание прервать будет совсем не просто: ни в этот день, ни на следующий я не мог сказать ни слова. Лишь на третий день за обедом, над тарелкой борща, я вдруг заплакал, зарыдал, забился в истерике. А всего-то Верочка сказала мне:
— Ну ешь же, почему ты не ешь!
Вслед за слезами прорвались слова…
Я поселился в доме у Сарычева, мне отвели отдельную комнату. Дмитрий Борисович старался все свободное время проводить дома, хотя со мной без повода не заговаривал, меня не ласкал, держался даже суше, чем прежде. Как всегда, он интуитивно вел себя правильно, иначе я, сам не знаю почему^ наверняка возненавидел бы его…
Конечно, ни он, ни Чеховский, ни Иваша нисколько не были виноваты в том, что уцелели, однако сами они как бы признавали за мной право судить их — не так ли стыдился предстоящего выигрыша мой папа, покорно убивая чужого верного туза самым низшим из своих козырей?!
Знали бы они, что в глубине души я во всем обвинял только родителей, а им завидовал, поскольку отождествлял удачу со справедливостью, которая, как известно, обязана торжествовать… Это теперь ко всем, и к ним тоже, иной счет: как же они сидели за дружеской пирушкой, за ломберным столиком, если знали, что в трудной ситуации не могут рассчитывать друг на друга? Знали и тем не менее считались друзьями… Можно ли представить, чтобы Атос не прикрыл своей грудью Д’Артаньяна?! А Иваша? Чеховский? Сарычев? Папа? Чем были связаны мушкетеры? Да тем же! Попойки, карты, веселый разговор… И более ничем — не в этом ли разгадка мнимого парадокса: каждый считал себя — и это признавалось обществом — единственным судией в вопросах чести — вот почему, изменяя Франции во имя почитания королевы, они не изменяли себе… Суверенное по отношению друг к другу и ко всему миру неотъемлемое свое право любой из них уступал лишь вместе с жизнью…
Читать дальше