Кольцо трамвая, круг неволи,
больничный, сумрачный режим:
не дай вам Бог попасть на поле,
где мы под минами лежим.
Не дай вам Бог сойти с перрона,
когда прощались навсегда.
Замкнет тебя родная зона,
и провода, и провода.
На перевале, на погрузке,
под крик Савёловских ворон
ты не захочешь петь по-русски —
приговорен, приговорен.
«Мы так долго в сети танцевали…»
Мы так долго в сети танцевали,
на клинке ледяного ножа,
на чужом чердаке, сеновале,
сомневаясь, спеша и дрожа.
Ни фонарь на неверном перроне,
ни в окурках слепой водосток
даже слова о нас не проронят:
истекли и терпенье, и срок.
В глупом чате, в чаду, в укоризне,
приговор ожидаю любой:
не узнать тебя в следующей жизни
или встретиться снова с тобой.
Плачут ветры или дети. То ли скрип небесных сосен,
то ли ржавые качели их тревожат, бой часов.
Лифта сетчатые клети застревают, ночь и осень
понемногу отдаляют перекличку голосов.
Нас ведет полифония по спирали и по кругу,
за границу мутных стекол, на чужие этажи,
здесь когда-то пели птицы в приоткрытую фрамугу
и шептались аониды, а сегодня ни души.
Значит это не напрасно, для сомнений есть причины,
репетицией пожара здесь не ведает никто.
Я скажу тебе точнее, плачут взрослые мужчины,
если женщины уходят, позабыв надеть пальто.
Переждем, пока аккорды разрушают эти своды,
а в долинах грез и пауз равнодушна ртуть озер.
Время есть, покуда длится наша частная свобода,
отражаясь в зазеркалье, где стоят оркестр и хор.
Мы пойдем, а нам вдогонку «Lacrimosa dies illa»,
как единственная правда, как случайное кино.
Я любил тебя так больно, что завидуют могилы,
lacrimosa, lacrimosa, lacrimosa, lacrimo…
Передышка задумана наскоро:
так воруют черешню в саду.
Облака наползают на башни гор,
разрушаясь у нас на виду.
Ветер с моря так горек, и с нами нем!
Непонятливых гонит гостей.
Но чужим заслоняется знаменем
наш побег от плохих новостей.
Заварю тебе чаю зеленого,
ты рождественский свяжешь носок.
За калиткой, тобой отворенною,
открывается вид на восток.
Сигулда, почерневшие клены в измороси.
Дырявой байдаркой выберусь к твоим берегам.
Сигулда, пение иволги
коснется Гауи зеленоватых глаз.
Пройти сквозь туманы твоих хуторов,
и растаять в тебе, и исчезнуть;
и вновь прорасти зерном на поле,
бывшем ристалище,
где, так и не сдавшись,
умер последний лив.
Ночью мне легко, ночью мне просторно.
И простить легко, и забыть легко, и умереть не больно,
только надо жить.
Ночью я свой, сам в себе, до рассвета, до первого вздоха дня.
Без подвоха:
ночь – жизнь для меня.
Филином всевидящим сижу, кочегаром у печки дремлющим.
Если мысль, как бормашина, сверлит мозг, скажи, она стоит записи?
Ночь молчит.
До чего она кротка этой зимой. Как точка.
Дом ночью тих, уставшее животное, урчит вода в артериях-трубах.
Он притаился, зажмурив глаза.
Лишь одним, недремлющим, озирает окрест.
Это мое око.
Это мое окно.
Сливаюсь с домом, его бессонный атом.
Гимн пою дому моему, всем сыновьям ночи,
всем тлеющим окнам,
за которыми – кто еще? Кто, кто, кто?
Слепой идет через площадь.
Мир тростью обнимая, он выстукивает морзянку
в мир зрячих людей.
Новорожденный сын
протягивает руки к моему лицу,
он узнает меня подушечками пальцев.
Пускай не видит он дымы, а лучше зрит пустыню.
Но тем слепым, которые – всегда,
не кажется ли песок зеленым и голубой трава?
Воображение слепого, жизнь моя.
Давно не топят в доме, тихо так,
что в колеях, где утром шла телега,
слышны движения воды и снега,
шаги кота, дыхание собак.
Что сделалось со мной, чему я рад?
К шинелям головой приник невинной?
Октябрьский на меня наслали ад,
где яблони с подгнившей сердцевиной.
И день-деньской из темноты углов
они выносят мебель деловито.
Я жив еще, и к отреченью не готов.
Но где же свита?
«Если так суждено, что не выйду из боя…»
Читать дальше