Мы с моим коником словно чего-то ждем, может, и от тех же ласточек. В конике, похоже, терпения больше. Хотя именно его время от времени мурашечными наплывными волнами пронзает нетерпеливая, словно сигнальная, дрожь, вроде судорожно бегущего буквенного ряда на экране телеящика, пытаясь что-то втемяшить мне. Но кроме меня, принимающего это сообщение, — полуденная, хищно жаждущая крови заедь, от которой коник сам защищается, стирая с крупа кривые и извилистые кровавые послания.
Хотелось, как это было с прежним моим стригунком, обнять чужого мне буланчика, припасть к его насыщенной посланиями и памятью прошлого гриве. Не к этому ли он призывал меня? Мы оба по-настоящему желали родства и дружбы, ласки. Но, по всему, меж нами уже навсегда пролегло прощальное и необратимое — разлука, понимание которой полностью овладело мной, без видимых печали и тоски, но до боли щемящее. А у коника это же читалось в немо открытом рте с угрожающе выпуклыми, крупными никотиново-желтыми зубами.
Но в осмуженном, хотя и подернутом уже равнодушием чернильном его глазу было что-то иное, нисколько не грозное. Хмурое, но доброе. Память глаза воскресила в нем что-то давнее, не погасшее до сих пор. Не погасшее, но уже почти и неосознаваемое, что лишь изредка слабой искрой прорывалось через столетия и дали моего пещерного существования. А в лошади, видимо, пыталась взять верх, пробудиться тоска по горизонтам и далям, еще не познавшим косы зеленеющим земным пространствам. Не эта ли сокрушающая памятность в беспамятности не позволили нам в тот день припасть друг к другу...
Коник канул в свое конское. А я. Не уверен, что в человеческое, нареченное мне на роду. Из так и непроясненных глазных чернил коника неожиданно выкатилась слеза, на удивление прозрачная и крупная. Выкатилась и, не распадаясь, застыла на краешке его глаза, жестко орешеченного ресницами. Дрожаще колыхнулась и, не дробясь, упругим шариком упала на копыто, едва не вскипев на его равнодушной серой окостенелости.
По сей день не могу сказать, что вызвало в нем ту слезу. Солнечный луч, пролетающий овод или комар, пожелавший утолить жажду. Или его тронул налетный ветер, в котором притаилось отринутое прошлое или несостоявшееся будущее. А может, проснулось во времени уже давно созревшее невидимое семя какого-то забытого, не взошедшего в веках растения и в нашей земле ищущее пристанища и продолжения. И по всему, обманно приняло за землю обетованную живой животный глаз. И было то не пророчеством ли? Не предсказанием ли очень даже возможного в будущем нашему глухому, слепому и не поддающемуся и на ощупь ощущению света. И потому та слеза была хотя и не призрачная, но необъяснимая и из очень далеких миров. Всепланетная, о которой еще в девятнадцатом столетии было говорено — слезинка ребенка. Кровавая слеза жалобы души, оглохшей памяти матери и отца, не прощаемой ни живым, ни мертвым.
Лошадь и человек уныло и понуро стояли друг перед другом. Лошадь изредка проявляла еще немногие, но уже туманно занавешенные отражения прожитого ею земного века. Человек завивал веревочкой что-то свое, потому что только веревочкой можно было и завить его подсознательное. А там, где и когда он пробует осмыслить это умом-разумом, вновь и вновь получается и грезится ему автомат Калашникова или самогонный аппарат.
Досадно и обидно, но такие уж мы есть сегодня во Вселенной, в Млечной предопределенности нам земного пути. Может, именно потому все на нем и чураются, избегают протянуть нам руку. Только надумали создать так называемый колайдер, чтобы узнать что-то о своем происхождении и Вселенной, как возникла угроза Земле и жизни. Таково уж наше кровавое познание себя. Такие уж мы есть, хищные и непредсказуемые, а возле нас и все прочее. Даже наши безобидные и затрапезные деревенские воробьи передвигаются только вскачь. Все мы сегодня только так, таким, как говорится, макаром. Один к одному — безродные на Земле и во Вселенной макары, только телят пасти.
И я не исключение среди наших скачущих воробьев. И не все ли полешуки этой породы. Но в нашей полесской корчеватости, болотной, неприглаженной пресловутой памяркоўнасці, набившей уже оскому, таится нечто непознанное и неразгаданное самими белорусами-полешуками: неожиданное взрывное бунтарство, ятвяжья ярость идти, не оглядываясь, до края пропасти и в пропасть, в огонь и на виселицу. И неизвестно, кого они в ту минуту слушают, кому уподобляются и подчиняются — ангелу, Богу или дьяволу. Недаром говорят, в тихом болоте черти водятся. Ангелы также, падшие. Не сплошь ли с обрезанными крыльями.
Читать дальше