Мне импонировала та легкость, с какой синьор Кальвино воспринимал разговор с бывшей любовницей, в котором она, пропавшая полгода назад, сообщала ему о рождении очередного сына: и Кальвино не хватался за голову, не рвал на себе волосы, а тут же, набрав столичный номер, передавал пикантную новость своей жене — оба супруга шутили над непредвиденным казусом и советовались, как выйти из щекотливого положения. Вокруг люди делали трагедию из сущих пустяков, а он лишал трагедийного грима обстоятельства, грозившие немалыми осложнениями, и отнюдь не потому, что всегда выходил сухим из воды, а потому что для трагедии в новом времени не оставалось места.
Мы редко говорили на философские или политические темы, возраст брал свое, когда-то очерченная береговая линия оставалась за бортом, и, честно признаюсь, куда меньше его стихов и прозы мне нравились рассуждения синьора Кальвино, так как он не давал себе труда быть точным, обожая поражать и ставить собеседника в тупик. Более всего этот недостаток проявлялся в его статьях и рецензиях, страдающих чрезмерной патриотичностью, культуртрегерской закваской, а также всегда как бы недописанных. Он попадал в ловушку, расставленную его собственным умом, ибо чересчур полагался на свою способность импровизировать и обдумывал только начало, вход в проблему, начиная с нескольких парадоксальных утверждений, которые он впоследствии развивал, не особо утруждая себя поиском доказательств, а в середине, очевидно, терял интерес к затронутой теме и заканчивал наскоро, прихватывая где придется на живую нитку. Казалось, статьи написаны другим человеком, использующим какой-то стертый наукообразный язык; они были рассудочны, вероятно, отсасывая рассудочное, рационалистическое начало из стихов, которые казались прозрачными и лишенными рассудочного начала начисто. А здесь слепил глаза неожиданный, чуть ли не просветительский пафос. Почти постоянными были разговоры о кризисе поэзии или прозы, о том, что сейчас — время не для писания (когда ему не писалось), а для воспитания читателей, уверяя, что писатель появляется после того, как появится читатель (что верно), и мы должны растить вокруг себя понимающих читателей (как будто читатель создается чем-то отличным от литературы), чтобы потом в России... и прочее, что я воспринимал как бред.
Кальвино делал многое из того, что я считал несообразным: мог начать день, выпив стакан джина с тоником перед службой (что было следствием богемной жизни), превратил свою жизнь в проходной двор, бежал от любезного и необходимого одиночества, не оставаясь наедине с собой ни днем ни ночью, что делало непонятным, когда он успевает писать свои стихотворения и читать, ибо он при этом умудрялся прочитывать уйму книг. Как психологический тип, научившийся жить почти безболезненно, синьор Кальвино был уникален, как парадоксальная натура — интересен, как увлекательный (и увлекающийся) собеседник — незаменим; его стихи мне очень нравились, но жить с ним бок о бок было труднейшим делом.
Я не знаю, о чем думали те женщины, что решались на брак с ним. Конечно, привлекала свойственная синьору Кальвино мягкость и пластичность, его популярность среди пишущей братии и блестящий интеллект, на что падок слабый пол, хищно бросающийся на все яркое и заметное. Я знал всех его жен, это были женщины вполне симпатичные (однако, как на подбор, с плохими зубами) и неглупые, хотя и все, как говорят по-русски, не от мира сего . Насколько я понимаю, ему нужна была мать-жена, которая помогала бы ему жить, не пытаясь эту жизнь переделать и изменить по-своему, подминая его под себя. Жена-мать-служанка-советчица-друг-читатель, как почти каждому художнику, а тем более такому, как синьор Кальвино. Возможно, их вводила в соблазн его мягкость, и они надеялись вить из него веревки для его же (и своего) блага, и все начинали с того, что пытались выставлять барьеры для гостей, идущих косяком: загородки, рвы, преграды, волчьи ямы, не отвечали на приветствия, вели себя вызывающе, уходили с книгой на кухню, — но синьор Кальвино был не просто мягкий, но и гибкий, как стебель, он вроде бы поддавался, увлекаемый требовательной нежной рукой, но мгновенная оплошность — и он опять восставал в полный рост, без следа наклона или сгиба. Его пытались завязать узлом, а он выпрямлялся как ни в чем не бывало, лишь только давление ослабевало. А то и просто вырывался из нежно-железных рук, предъявляя неожиданный запас прочности и силы.
Читать дальше