Когда профессор Теодор еще не был профессором, а только хотел им стать, мы с ним готовили кофе на больничной спиртовке. Вернее, готовил он и одновременно ругал меня и своих родителей «йеке», как называли тогда в Израиле уроженцев Германии, за привычку не отмывать финджан от кофейной гущи, прикипевшей к стенкам. Но дело не в кофе.
Я жила тогда в Израиле без году неделя и была принята в больницу на специализацию только по особому расположению судьбы.
Теодор обращался со мной лучше, чем добрая половина больничных туземцев, считавших самоочевидным, что я должна уступать им дорогу. В прямом и переносном смысле, поскольку являлась двойным дефектом мироздания: недавней иммигранткой и женщиной. А Теодор приглашал на кофе и рассказывал анекдоты на легком иврите. Но почему-то звал меня «Каренина». Раз за разом я объясняла, что не люблю эту героиню и не хочу, чтобы меня так звали, но он так ни разу и не захотел услышать мои возражения.
Не знаю, почему мне пришло в голову разреветься по этому поводу именно за варкой кофе, но я разревелась. Возможно, в тот день я слишком много раз уступала дорогу. А когда пришлось объясняться, ляпнула, что привязка к литературному имени обязывает, а привязка к этой толстовской малахольной еще и оскорбляет. «Господи! — воскликнул мой собеседник по-немецки. — Ты напоминаешь мне сумасшедшую Эльзу». Потом мне объяснили, что он, скорее всего, имел в виду поэтессу Ласкер-Шюлер, которая считалась в Германии великой, а тут сошла с ума и умерла.
Я ничего тогда не знала про Ласкер-Шюлер, но, услыхав про сумасшедшую Эльзу, смертельно перепугалась. Теодор не должен был знать про эту позорную историю моего детства. Мне должно было исполниться четыре года, когда папа привел в дом пленную немку. И объявил, что это — моя гувернантка. Любить ее необязательно, Эльза на этом не настаивает, но уважать придется. Ночевать она будет со всеми остальными военнопленными, а на день ее будут отпускать под папину ответственность.
Мама раскричалась, что уйдет из дома, если папа не уберет из него эсэсовку. Тетушки ее поддержали. А папа орал в ответ, что Гитлер отнял у него семью, родительский дом и нормальную жизнь, но никто не смеет отнять еще и Гёте с Шиллером.
Эльза приходила в шесть утра и тут же принималась меня будить и готовить к обряду умывания и завтрака. Она таскала меня за волосы за малейшую провинность и заставляла тереть зубы под «айнс-цвай-драй», и так до пятидесяти. Потом я должна была считать сама, расчесывая волосы. Не помню, до какой цифры мы успели дойти. После этой муштры Эльза сажала меня к столу, подложив мне под ноги толстые тома русской и нерусской классики. Тогда выпускали такие издания для пролетариата: весь Флобер в одном огромном томе. Или весь Салтыков-Щедрин.
Впрочем, Эльзе наверняка было совершенно неважно, кто именно лежал у меня под ногами. Главное, чтобы я ими не болтала. Еще по одному тому она засовывала мне в подмышки — чтобы локти не касались стола и руки учились изяществу застольных манер. Разговаривать с горе-гувернанткой позволялось только по-немецки. По этой причине я и поняла, что сказал Теодор. По той же причине я еще в детстве решила, что не хочу знать немецкий язык принципиально.
Второй раз я услыхала про Ласкер-Шюлер от Макса, бомжа, проживавшего в подъезде на Алленби. В этом доме жила моя приятельница. Очень интеллигентный дом, сплошь заселенный одухотворенными людьми. Они подарили Максу новый матрац, на котором ночью он спал, а утром ставил его к стене. Еще они — жильцы — по очереди кормили бомжа завтраком и обедом. Ужин Макс оставлял врагу. Еду он брал, но есть в квартирах отказывался. И все свое возил по Тель-Авиву в маленькой тележке. По Ницше, объяснял, надо бы носить все свое на собственной спине, но сил уже нет. А от квартирки, выхлопотанной заботливыми жильцами у городских властей, отказался. Объяснил, что у него есть большая квартира, которую он закрыл, чтобы жить по закону Заратустры. И вообще он не живет, а дожидается священного часа, когда ему удастся воссоединиться с его возлюбленной Эльзой.
Макс рассказывал, как нежны и безбрежны были объятия его умершей возлюбленной, после чего выкрикивал ее стихи. По-немецки, разумеется. Особенно ему нравилось стихотворение, которое я перевела, записывая за Максом слова: «Когда глядим глаза в глаза, / Глаза — твои, мои — сияют <���…> / И все вокруг — сплошная благодать, / Очерченная звездным кругом. / А мы летим, оставив этот свет. / Мы ангелы с тобою. Разве нет?»
Читать дальше