– Есть все основания полагать, что до конца сегодня не дойдем.
– В каком смысле?
– В самом прямом- развалимся посреди симфонии, да так, что костей не соберём.
Февраль, с которым я столкнулся в коридоре, выразился более туманно и кратко:
– Ебись оно все троекратно.
И лишь Шура, пойманный мной в буфете за руку, дал некоторые разъяснения относительно всеобщей паники, стремительно переходящей в глухую тоску и стоическую обречённость коров на бойне.
– Ты пойми,– говорил Шура,– за три дня до концерта пришел приказ от большого начальства- во что бы то ни стало добавить в программу симфонию, прежде нами не игранную. Вначале все подумали- ерунда, ничего страшного. За три репетиции сделаем, не впервой ведь. После первой репетиции стало ясно- дохлый номер. Вторая репетиция отменилась- Главный пропал. Потом выяснилось, что он то ли ногу сломал, то ли почки простудил, в общем что-то в этом духе- стало быть, жопу свою прикрыл, в говне не замарался. На третью репетицию махать его ассистент пришел- молодой, зелёный, руки трясутся, глаза бегают… Короче – совсем беда. Как выплывать будем- не представляю.
Ещё ничего толком не понимая, я вернулся в гримерку, где перед зеркалом уже стоял одетый в концертную форму Полпальца, придирчиво вглядываясь в собственное отражение. Увидев меня, он деловито осведомился:
– Ты что забыл тут, малый?
Я сбивчиво объяснил ему ситуацию с Тамарой. Полпальца присвистнул.
– Попал ты, малый. Капитально попал. Пошел по ахуенно тонкому льду. Тамара должна была сегодня концертмейстера нашего заменять- он, сука, на больничном. А теперь, значит, концертмейстер у нас ты. Понял, чем пахнет?
Я понял, и с размаху сел на удачно оказавшийся рядом стул. Сердце забилось часто-часто, ноги и руки одеревенели, в голове кто-то мгновенно навёл генеральную уборку, не оставив ни одной мысли и выключив свет.
В том, что происходило дальше, я словно бы и не участвовал, а так, как будто смотрел не слишком увлекательное кино с самим собой в главной роли, и отчего-то ленился переключить канал- вот я выхожу на сцену, вот сажусь во главе группы (руки трясутся, ладони потеют, в горле застрял исполинских размеров ком), вот выходит дирижёр (бледный, как покойник, с глазами засушенной рыбы), вот он поднимает руки…
***
Первой в бездну рухнула медь- просчитались, и как-то сиротливо, стеснительно пёрнули не туда валторны, попытались исправить положение, пёрнули снова, и снова не туда, после чего заглохли окончательно, видимо отчаявшись и умыв руки. В образовавшийся вакуум попробовал было влезть одинокий тромбон, коротко возопив умирающим слоном, однако, не почувствовав поддержки, почти сразу ретировался. Рыкнула туба, невпопад взвизгнули трубы, отчего струнная группа окончательно потерялась в пространстве и времени- пока первые пульты еще продолжали имитацию бурной деятельности, последние уже нежно поглаживали смычками воздух в сантиметре от струн. Дирижёр давно перестал отрывать свой печальный взгляд от партитуры, не переставая, однако, что-то деловито отмахивать и едва успевая утирать с белого, как мел, лба обильно струящийся пот. Тем не менее, симфония продолжала звучать, пусть и в несколько деформированном виде – лица у публики в зале были сплошь одухотворёнными и задумчивыми.
– Сто двадцать семь,– отчётливо произнес дирижёр номер такта, в котором мы, по его смелым прогнозам, уже должны были оказаться.
Идиот. Разве может остановить сошедший с рельс и несущийся под откос горящий товарняк человек, стоящий на его пути и бешено размахивающий руками?
Звучащая музыка все больше напоминала жуткий, многоголосый вой грешников в адских котлах. Громыхнули литавры, лязгнули тарелки, заныли кларнеты и фаготы в какой-то неопределенной, зыбкой тональности. Скрипки разродились долгим, пышным и траурным аккордом, альты несколько раз огрызнулись хищными трелями, внеся в общий хаос свою унцию безумия.
Полпальца, сидящий рядом со мной, лихорадочно перелистывающий страницы и уже давно не громко матерящийся в слух, выдал вдруг особенно тревожную нецензурную тираду, указав на несколько стремительно приближающихся строчек нотного стана- впереди дожидалось своего часа виолончельное соло. Я тоже ругнулся, но не так изящно, как мой сосед по пульту, чем, наконец, привлек внимание дирижера. Мы посмотрели друг другу в глаза. В моих отчётливо читался крик сорвавшейся в бездну души: "Ради всего святого, покажи, где вступить!". В его читалось тихое, извиняющееся: "Ничего, ещё немножко – и домой. А там все хорошо. Там жена, макароны по-флотски и холодненькие сто грамм. А лучше двести, что б спалось крепче".
Читать дальше