Поэтому для меня стало святой обязанностью — никогда не писать ни на чем, кроме простой бумаги, плотной, грубой, такой, какую использовали в далекие времена, до открытий и революций в сфере bureautique [11] Оргтехника (фр.).
(это слово «Робер» стыдливо характеризует как «неудачно составленное») для размножения на ротаторе. (Вы помните эти аппараты в черных ящиках, пачкающие краской трафареты, едва читаемый, порванный оттиск, который секретарша чуть не плача вырывала для нас из аппарата?..) Но я, поскольку не следует заходить в мизерабилизме слишком далеко, ездил за пачками моей бумаги в Швейцарию, в писчебумажные магазины Крамера в Веве и в Монтре, — по-моему, единственные, во всяком случае, на известных мне территориях, где торгуют бумагой нужного мне качества; я всегда покупаю розовую и ношу ее образец в дальнем отделении бумажника. Более тридцати лет я писал на одних и тех же грубых, шершавых листах, не позволявших скользить моему перу; это что-то вроде нескользящих лент на лыжных костюмах, которые не дают лыжникам в случае падения слишком быстро скатываться вниз по обледенелой трассе. Увы, сделанные мной бумажные запасы заканчиваются, однако управляющий фирмой «Крамер» обещал снабдить меня моей любимой бумагой, хотя ее производство уже прекращено.
Итак, я жил иллюзией безвредной мании, хобби старого ремесленника, упрямой, но невинной страстишки (в ней тем не менее выражался своего рода снобизм, ибо редко бывает, чтобы ради покупки «бумаги для черновиков», как говорили в моем детстве, приходилось ужинать в Сен-Сафорене в «Трактире волны» и ночевать в Веве в гостинице «Три короны»), когда постепенно мне стало ясно, что тут все складывается не так просто.
Дрожания и скольжения моего пера стали резче.
Скоро «способ TGV», который превращал меня в новобранца, обнаруживающего при зачислении в часть свою малограмотность, стал не в состоянии обеспечивать моему почерку сносный темп. Надписывая книгу, мне случалось под изумленным взглядом адресата этой операции глупо медлить и собственную фамилию писать неуверенно, словно фальсификатор, корпящий над подделкой подписи. Я научился хитрить. Я приписывал свои каракули тому, что вообще пишу «как курица лапой», или застарелому, некстати обострившемуся эпикондилиту локтевого сустава, или неизменным ревматизмам и артрозам, которые извиняют как медленную ходьбу, так и опрокинутую чашку с чаем.
Я боролся с этими внезапными дерганьями, легкой дрожью, судорогами правой руки, вырисовывая буквы и слова неловко, как ребенок, пытающийся «сделать» домик или человечка. Чем настойчивее я старался писать быстрее, тем больше закорючек окружало те хлесткие росчерки, какими Зорро подписывал свои подвиги. Если я писал медленнее, слова становились разборчивыми, но совсем крохотными. Секретарше требовалась лупа, чтобы прочитать. Иногда лупа была нужна и мне самому.
Именно в течение того отвратительного лета девяносто четвертого года, когда я каждое утро упрямо пытался «что-то» написать, хотя ни потребности в этом, ни желания у меня не возникало, мне пришлось признать очевидное: я терял мой почерк точно так же, как возраст, разочарование, злоупотребление алкоголем или некоторыми лекарствами заставляют мужчину терять природный дар потенции. Внешне отдельные мои параграфы были смешны и трогательны как сексуальное фиаско. Мой почерк скрючился, уменьшился, словно член у стариков.
Врач, с которым я советовался, уверил меня, что «ничего неврологического» у меня нет, но я, может быть, страдаю каким-то сокращением или тетанизацией мышц. Он выписал мне таблетки, погружавшие меня в глубокое оцепенение, которое сразу придавало моим каракулям вялый, покорный характер, прежде им не свойственный. Слава Богу, что врач избавил меня от фразы о «судороге писательской руки», которой я боялся. (Я — видит Бог! — не работал так много, чтобы подцепить судорогу.) Но по тому, как врач на меня посмотрел, сначала предложив мне написать несколько слов (в сравнении с его собственным почерком он не счел их совсем уж жалкими), я понял, что он сомневается в моем психическом равновесии. Разве эта кража не повлияла на мое здоровье, как я уверял врача? Разве после этого чувство вины не портило процесс письма, потому что дело заключалось в том, чтобы, сочиняя «нечто другое», похоронить украденный текст? И т. д.
Я всегда знал, что хорошо писать означает создавать гармоничную прозу и вместе с тем правильные, хорошим почерком написанные слова. Плохо написанная , то есть исчерканная, сделанная наспех, страница — это, как правило, плохая литература. Когда рука, не стараясь писать каллиграфически, выводит свой текст непринужденно, легко, весело, текст этот почти всегда удачный. Мораль учителя времен 1900 года? Да нет, мы все испытываем нечто подобное. Во всяком случае, этот принцип казался мне таким неопровержимым, симптом болезни таким ясным, что я начал терять уверенность в работе, за которую так отчаянно пытался снова взяться. Что со мной происходило?
Читать дальше