Волей-неволей нам пришлось поехать в город. Некий приятель, с которым я вел дела, вздумал в узком заинтересованном кругу поведать о том, чем грозит нам искусственное понижение курса; а мне, бедняге, было поручено дополнить его сообщение. Как хорошо было бы остаться дома и читать вдвоем «Бабье лето» Штифтера… Как подумаешь только, чего бы я тогда избежал, впору хоть локти кусать… И мы решили приехать попозднее — вряд ли этот приятель мог сообщить такое, чего бы я не продумал глубже, яснее, острее, чем он; итак, мы решили приехать попозднее, к самым дебатам, а сначала поужинать и насладиться музыкой. Мы скоро нашли то, что хотели: Бах — сплошная изысканность, ария сопрано в сопровождении неизменной флейты, трио для скрипки, флейты и цимбал, соло для цимбал, а потом снова церковное пение; вот когда засветились ее серые глаза и оживилось милое лицо…
А потом мы ехидно посмеивались над собой: все эти пленительные творения подверглись настоящему истязанию, прямо-таки казни… Цимбалы галдели, как безмозглые светские дамы, но проникая в душу баховской музыки, флейта звучала слишком робко, скрипка — чересчур грубо, а певица… В конце белого с золотом зала стояла высокая красивая женщина, обладательница громоподобного голоса, и детонировала, как бомба! Казалось, будто крылатые фигуры с пестро расписанного потолка сейчас в ярости обрушатся на эту особу, чтобы загнать страшные звуки обратно в ее тренированную пасть, но певица ничего не замечала и свирепо сколачивала из громких, плохо прилаженных друг к другу музыкальных фраз: «О, приди, желанная смерть!», а мы чувствовали себя соучастниками преступления.
— Ты только подумай, — в ужасе сказала Елена, — эти нежные, как птичье щебетанье, арии она поет так оглушительно потому, что справа на нее наступает скрипка, слева — флейта, а позади неистовствуют трескучие цимбалы, а она ничего не замечает, этакая ошалелая дуреха, да она и права: публика в телячьем восторге.
По дороге из концертного зала в банкирский клуб я сказал:
— Видишь, как устроен мир: проект хорош, а здание никуда не годится — неровные стены, кривые проемы, но во всем этом своя внутренняя закономерность, которая вызывает такое же одобрение толпы, как и непристойные шутки.
— Значит, ты не подашь жалобу? — Так истолковала она мои слова.
Я тихо и вкрадчиво изложил ей свои соображения.
— В нашей упорядоченной жизни, — говорю я, уютно попыхивая трубкой, — сидеть в уголке купе, независимо и спокойно затягиваться, наслаждаясь куреньем, — это и есть нарушать порядок в вагоне для некурящих и держать в зубах вызов закону и всему свету. Разве я сделал что-нибудь дурное? Я только полминуты — пока выходил из вагона — сохранял в моей трубке огонь, а Циппедель просто наглая свинья. Но неужто после этого концерта, да и вообще ты считаешь наше общество достаточно развитым, чтобы в этом разобраться? Ну к кому поступит подобная жалоба? К какому-нибудь старшему чиновнику, Циппеделю-второму, у которого малейшее недовольство действиями начальства автоматически вызывает разлитие желчи. Быть застигнутым в вагоне для некурящих с горящей трубкой в зубах — значит нарушить установленный порядок, а это вызов! Нет, не для того я рожден на свет, чтобы переделывать мир!
Но вот несколько дней спустя я по ошибке действительно закурил трубку в вагоне для некурящих — груда багажа заслоняла от меня табличку с запрещением, — и на этот раз отделался только дружеским кивком господина нециппеделевского типа: он оказался к тому же кондуктором! Когда вечером я торжествующе рассказал ей о том, как мудро сама жизнь восстанавливает порой справедливость, она не без лукавства посмеялась надо мной… Ведь она, знаете ли, считает, что я трус, робею перед начальством, перед чиновниками…
Позавчера ночью я видел сон: свечи, локомотивы, возвращение из плена — последние семь месяцев я провел в Англии за колючей проволокой — и вдруг так и подскочил, точно тысячи огней вспыхнули в голове: Циппедель! Когда он вспоминает меня, он, наверное, смеется до колик в животе. Ну, думаю, плохо дело. Он уже врывается в мой сон, наглец. Это уж слишком.
В справочном бюро можно узнать любой адрес; и, так как Циппедель не знал, как меня зовут, я письменно известил его о своем приезде. Дом его, сырой от близости озера, стоял посреди безрадостного пустыря, обитатели этого убогого жилища, окруженного конюшнями, обречены на томительную скуку — долгое дождливое воскресенье в современном мещанском аду. Это приободрило меня — я увидел своего недруга, словно изнутри. Как и в тот раз, с головы до ног в светло-коричневом — эдакая первоклассная куница — я позвонил у двери, трубка моя дымила. Он отворил сам, застыл как вкопанный с округлившимися от удивления глазами, бросил на меня беглый взгляд, медленно залившись краской. Я изобрел деловой предлог: хочу, мол, купить акварель. Узнал ли я его? Это было ему еще не ясно. Он впустил меня, прошел вперед, потом остановился, не зная, куда себя девать; он заикался от волнения. Но его замешательство только придало мне смелости; конечно, и у меня застрял ком в горле, я ведь тоже не толстокожий, но теперь этот ком исчез, растаял, как масло. У кого из нас двоих было более сильное оружие в руках, самое сильное — да, да, — деньги? Глядя на меня, нельзя было ни черта заметить, я оставался любезным, упиваясь волнением Циппеделя, наблюдая, как смущение и стыд парализуют его.
Читать дальше