Разве мы сами не были узниками в нашем доме? Дом уж точно не был отцовским домом, это был дом, освободившийся от отца, ни о чем не говоривший дом, дом, который хотелось обходить стороной, от которого хотелось отречься. До чего я докопаюсь, если начну рыться в воспоминаниях детства? До частых приступов меланхолии и летаргии? До неподвижно лежавшего в постели отца?
Наша квартира располагалась на двух этажах, она включала в себя и мансардные помещения. Там была целая вереница комнат, в некоторых из них стены облицованы деревянными панелями. Но комнаты сдавались внаем, у нас жили чужие люди, платившие за пансион, пансионеры. Они пользовались нашей мебелью, которая все больше приходила в негодность, к примеру, несколько убогих кресел в передней, совсем уже расшатавшихся, жалких, или старый, вконец истертый ковер. Пансионеры отнимали у нас нашу семейную, домашнюю жизнь, лишали нас жизненного пространства, оттесняли нас на окраину, где мы держались незаметно и тихо, ходили, прижимаясь к стенам. А они горланили, бражничали, наслаждались жизнью, нам же негде было жить, мы не имели права на свое мнение, не люди — полутени. Мы, сестра и я, были всё время на глазах других людей и находили приют в мечтах и фантазиях, в жажде мести.
У нас постоянно что-то варилось и жарилось, на кухне, помнится, всегда стоял дым коромыслом. Все полки, даже шкафы с их содержимым были липкими от жирного смрада, повсюду в неописуемой формы ларцах стояли пряности и приправы, повсюду лабиринты таких залежей, кухня превращена в гроты, в хаос, где ориентируется одна только кухарка, в этом дьявольском помещении дарит она одна. Впереди у окна служанка-недоумок моет посуду, без остановки моет и чистит; посудой пользуются с незапамятных времен, она уже кое-где выщерблена, высокими стопками ее приносят к раковине и снова уносят. Рядом с кухней столовая, она выходит на лестничную клетку и образует черный вход в квартиру, вход для обслуживающего персонала. Столовая уставлена огромным количеством всякого хлама, среди которого и музейного вида холодильный шкаф, его нужно заполнять кусочками льда, их доставляют с пивоваренного завода рабочие в кожаных фартуках и наплечниках.
Кухня занята почти весь день, туда запрещено входить. Это место жарких схваток, оно, как и родительская спальня с прикованным к постели отцом, тщательно охраняется от посторонних глаз. Только после того, как господа пансионеры откушают в столовой, которая первоначально служила семейным салоном и комнатой для музицирования, и выпьют свой мокко, семья собирается за кухонным столом, чтобы поесть; а после нас — прислуга. Мы сидим плотной группой на кухне как бы конфискованной у нас просторной квартиры не просто в тесноте: мы вытеснены из собственного дома. Но видимость семейной жизни сохраняется, фасад бюргерской респектабельности содержится в полном порядке.
Жизнь делилась на такую вот рабскую возню, которую мы прятали от людей, и на другую, воображаемую, соответствующую занимаемому «общественному положению» — странное соотношение; и было ощущение: ну сколько же можно? Иногда это ощущение становилось мрачным, мы погружались в состояние духа, внушенное свыше, или в скуку, скука оборачивалась печалью и, наконец, переходила в омертвение души. Что заставляло детей вглядываться в мрачную пустоту, откуда несло одной только беспомощностью? Что мешало им включиться в жизнь? Они сами отстранялись от нее, потому что были чрезмерно привязаны к своим мечтам, стеснялись своих чувств и хотели жить незаметно. Они несли в себе груз унаследованных представлений и автоматически учились управлять внутренней жизнью, они должны были не только прислушиваться к ней, но и держать ее в узде, скрывать от посторонних.
В наших душах глубоко угнездилось замешательство, мы сидели вокруг непонятной нам беды и молчали. Что с нами случилось? Почему мы не можем жить беспечно, как остальные? Почему мама так невнимательна к нам, так недосягаема? По воскресеньям, когда столовая снова становилась семейным салоном и комнатой для музицирования, она сидит за пианино, покачивает в такт головой, надувает щеки в момент тремоло, руки ее взлетают вверх и снова, точно дождь или град, обрушиваются на клавиши. Ей хотя бы воскресенье посвятить нам, а она, занятая собой, погруженная, должно быть, в свои собственные грезы, бренчит, напевая, на пианино. А тут еще наша скука, за которой таится душевный разлад. Дети, словно куклы, сидят на своих стульях; или как маленькие обезьянки, одетые в праздничный наряд. Разве это жизнь? Другие семьи ездят на экскурсии, что-то предпринимают. А мы погружены в хлороформ пугающей пустоты.
Читать дальше