— Тяжелы твои слова,— ответил он внешне столь же спокойно, только глаза его сузились под тяжелыми веками.— На чьей стороне право? Ты защищаешь брата, я — закон. Закон строг, я служу ему.
— Если закон строг, разве должны мы быть волками?
— Разве по-волчьи надо защищать закон или нападать на него, как делаешь ты?
Я хотел возразить, что быть беспредельно жестоким — это по-волчьи. Человеку легко причинить зло. Слава богу, что я не принял его вызов, у него была потребность доводить людей до безумия, он получал от этого удовольствие.
Я был подавлен, гнев мой скоро прошел, его сменило раскаяние оттого, что я поспешил, а это вообще мне не свойственно. Я отвечал резко, был взволнован и не смог обуздать необдуманные порывы. Поступки, совершаемые в гневе, обычно вредны: глупый героизм, самоубийственное упрямство сверх меры быстро проходят, оставляя недовольство собой. И приходят запоздалые размышления, которые ни к чему не ведут.
Произошло то, чего я больше всего боялся: мне сказали, что я защищаю брата, противопоставляя себя закону. Если это на самом деле так, если кому-то так кажется, хотя я знаю, что все иначе, если люди подумают, что свою личную потерю я ставлю выше всего, меня окружающего, тогда все обернулось самым худшим образом и мои неясные опасения оправдались. А невыносимо то, что, по существу, я не защищал брата, а лишь в какой-то момент, потеряв самоконтроль, возмутился ужасной жестокостью, ведь я не был ни на его стороне, ни на стороне муселима. Я был нигде.
Мне приятно, что близится полдень и я не останусь один, с помощью молитвы я отгорожусь от сегодняшнего дня, оставлю мучительные размышления у дверей мечети, они наверняка подождут меня, и по крайней мере какое-то время я проведу без них.
Когда я встал перед несколькими верующими и начал молитву, я сильнее, чем когда бы то ни было, ощутил покровительственный покой этого близкого мне места, густой теплый аромат растаявшего воска, целебную тишину белых стен и закопченного потолка, материнскую нежность солнечных лучей, вспыхивающих на золотистых пылинках. Это мои владения, вытертые ковры, медные подсвечники, михраб, где я преклоняю колена перед погруженными в молитву людьми, моя тишина и моя безопасность, многие годы я здесь свой, я знаю узоры ковров у себя под ногами, они стерлись и выцвели, я оставил свой след на том, что долговечнее нас, изо дня в день я выполняю свои священные обязанности в этом доме, который стал моим, нашим и божьим, тая от самого себя, что больше всего он принадлежит мне. Но в тот день, в тот полдень, освобожденный от кошмара, возвращенный из странного мира, к которому я не привык, в свой покойный свет, я не просто выполнял свои обязанности, я был убежден, что не служу никому, а все служат мне, прикрывают и исцеляют меня, стирая следы дурного, смутного сна. Я наслаждался знакомой молитвой, чувствуя, что обретаю потерянное равновесие — из-за всего этого, что годами является моим, из-за родных запахов, неясного людского говора, приглушенного стука коленей об пол, из-за молитв, всегда одинаковых, из-за круга, что смыкался повсюду, давая защиту, служа крепостью, оправдывая меня и утверждая. Не прерывая молитвы, читая ее по привычке, я следил за солнечным лучом, который пробивался сквозь стекло и тянулся от окна к моим рукам, словно танцуя, бросая мне вызов; я слышал громкий сварливый щебет воробьев перед мечетью, непрерывное их чириканье, желтых, как, казалось мне, желты нивы и солнце; и что-то теплое и радостное окружало меня, пробуждая воспоминания о том, что такое, не помню когда, не помню где, уже существовало, не было нужды оживлять его, оно оставалось живым, сильным и дорогим, как когда-то, как никогда, неоформившееся и поэтому всеобъемлющее, оно было, я знаю, может быть, в детстве, которое больше не существует в памяти, но оно есть в сожалении или, возможно, в желании его иметь — прозрачное, неторопливое, как раскачивание на качелях, как тихое течение воды, как спокойный шум крови, как солнечная беспричинная радость; я знал, что грешно забываться во время молитвы, предаваясь сладости, нисходящей на тело и мысли, но не мог избавиться от всего этого, мне не хотелось прекращать странное погружение.
А потом оно кончилось само собой.
Мне показалось, что за моей спиной среди молящихся стоит мой вчерашний беглец. Я не смел повернуться, но был уверен, что он в мечети, вошел после меня, я его не заметил. Голос его звучал не так, как у остальных, был более глубоким и мужественным, молитва не была просьбой, но требованием, взгляд был острым, движения гибкими, звали его Исхак, так я назвал его, поскольку он находился здесь и поскольку я не знал его имени, а должен был знать. Он пришел ради меня, чтоб поблагодарить меня, или ради себя, чтоб спрятаться. Мы останемся вдвоем после намаза, и я спрошу его о том, о чем не спросил вчера. Исхак, повторял я, Исхак — это имя моего дяди, которого, еще ребенком, я очень любил, Исхак, не знаю, какую установить между ними связь, как и почему я так упрямо призываю детство, наверняка это желание уйти от действительности. Уйти от того, что есть, спастись в бессознательном воспоминании и безумном желании избежать реальности — желании неосуществимом, оно ввергло бы меня в отчаяние, окажись оно реальной мыслью, а так оно даже и воплощалось по временам, искаженно, в туманных восторгах, в которых тело и неведомые внутренние силы искали утраченное спокойствие. В тот момент я не сознавал, что век забвения короток, но, когда родилась мысль об Исхаке, я понял, что мой покой снова нарушен, ибо Исхак тоже принадлежит к тому миру, о котором я не желал думать и, может быть, поэтому хотел отодвинуть его в область далеких снов, отделить его от времени и эпохи, в которых мы не могли быть вместе. Я хотел обернуться, моя молитва стала пустой из-за Исхака, лишилась содержания, оказалась более длинной, чем прежде.
Читать дальше