Если бы это вдруг предложили мне, я с ходу бы отказался. Ни за что на свете не решился бы на разговор с тюремщиком. Для меня это было бы все равно что подписать себе смертный приговор.
Пойти к Скакавацу я могу, здесь и впрямь ничего опасного нет, пройду себе гуляючи мимо, будто первый снег выманил на улицу, передам что велели, словно и не знаю, о чем идет речь,— меня ни в чем не могут заподозрить, даже если все и выйдет наружу! Каждое дело находит человека по своей мерке. Моя мерка маленькая, как и дело, выпавшее на мою долю. Большего мне и не требуется.
Старого Омера Скакаваца я увидел еще с улицы, он стоял с вилами в руках на стоге сена — высокий, худой, жилистый, в распахнутой на груди рубахе и в накинутом кожухе, который мешал ему работать, и он размеренными движениями плеч поправлял его.
Двое парней, видно его сыновья, таскали сено в конюшню, где ржали и беспокойно били копытами кони.
Я подошел ближе, и старик холодно окинул меня быстрым взглядом черных глаз, опасливых и недоверчивых, грозных, как острие кинжала; не хотел бы я оказаться перед ними, когда они загорятся, когда эти угли, тлеющие под белой стрехой густых бровей, вспыхнут пламенем. И не только глаза — он весь настороже: судорожно сжатые руки, в которых он держит вилы, треугольник широко расставленных мускулистых ног, выдвинутый вперед квадратный подбородок, стиснутые зубы.
Он не спросил, зачем я пришел, что мне надо, кого ищу, он ждал моих слов, чтоб по ним определить свои действия. Примет он все одинаково — и пустячное, и важное, и опасное, а поступит, как ему выгоднее. Поэтому я заговорил первым, одним духом выпалив наказ Зайко и Османа.
Старик выслушал меня с грозным спокойствием, лишь между белых бровей пролегла резкая складка, и сердито кликнул сыновей.
Те выбежали из конюшни с вилами в руках и свирепо уставились на меня.
— Возьмите лошадей, привезите дурня от Зайко. Напился там, мелет языком всякое.
Парни круто повернулись, явно разочарованные, что расправляться надо не со мной, и пошли в конюшню за лошадьми, а старик продолжал таскать сено из-под снега. На меня он больше не глядел, спасибо не сказал, разговор закончен, я сделал свое, он свое. Можно уходить.
Пробормотав слова приветствия, которых он не слышал и не ждал, я попятился, не решаясь показать спину, смущенный немногословием старика и враждебным взглядом, которым он удостоил меня на прощанье. У меня было такое чувство, словно я вырвался из разбойничьего притона.
Только выйдя на улицу, я перевел дух.
Упаси меня бог встретиться с этими Скакавацами на узкой дорожке в густом лесу! И кинжалов не пришлось бы вынимать, я умер бы от страха, пронзенный их жуткими взглядами.
С какими же страшными людьми надо было сойтись Осману, чтобы выручить хорошего человека!
Неужто и доброе дело не обходится без насилия?
Чтоб вас черти взяли, будете теперь сниться мне по ночам, ироды! Слава аллаху, нет у меня важных дел, и я могу не видеться ни с этими, ни с другими Скакавацами.
Сохрани бог моего бедного доброго Махмуда, который мухи не обидит.
То, что произошло три дня спустя, еще раз убедило меня, что каждый должен держаться своей жизненной стези и не сходить с нее на чужую. Какая моя, я, правда, не знаю, зато знаю, какая не моя.
Авдия Скакавац, младший сын Омера, скоропостижно скончался, и сегодня его хоронят. Никогда не болевший, здоровый как бык, он сковырнулся в одночасье, отравившись непривычным питьем.
Отец и братья сами обмыли, обрядили его, завернули в полотно и позвали трех ходжей читать заупокойную молитву. День и ночь простоял старый Омер над мертвым сыном, лежащим на середине комнаты и прикрытым белым покрывалом.
Осман предложил мне пойти вместе на дженазу к Беговой мечети. Он-то и рассказал мне про Авдию.
— Ведь они убили его! — в ужасе воскликнул я, вспомнив Омера Скакаваца и его взгляд убийцы.
— Вряд ли. Скорее всего, с перепою, от белой горячки.
Однако тон, которым он отверг мои подозрения, еще больше укрепил меня в них. Да и говорил он лишь порядка ради, не особенно настаивая на своем мнении.
Нет, его наверняка убили, и Осман это знает; собственно, его рассказ и навел меня на эту мысль. А сейчас он говорит то, что положено говорить в таких случаях.
Парня били, думая выбить из него дурь, а выбили, не желая того, душу. Дикость нравов, страшная сама по себе, становится еще страшнее, соединившись с глупостью. Авдия совершил тягчайший грех, нарушив закон молчания, за которым они чувствуют себя как за каменной стеной, как в неприступной крепости. Они не хвастали своими подвигами, не требовали признания, ни слова о себе от них нельзя было услышать. Авдия заговорил, и над семьей нависла угроза. Они решили его вразумить, чтоб не болтал о том, о чем следует молчать, чтоб раз и навсегда запомнил: безопасность семьи священна. А когда им показалось, что кулаки образумили его, ибо слова тут бессильны, когда они решили, что он получил суровый урок сполна — а что значит для них сполна, трудно сказать,— и оставили его проспаться, Авдия заснул навеки, излеченный от скудоумия, выученный молчать как рыба, до конца постигший искусство оберегать безопасность семьи.
Читать дальше