Ты заметил, что он уже не называет ее кузиной своей секретарши, — почему? — кто его знает, и вдруг он потерял всякую уверенность и замолчал, — похоже, он ждал, что ты все-таки скажешь что-нибудь, и, наверное, воспринял твое молчание как упрек.
Солдаты опять уселись на подоконнике, и ты, как раньше, смотрел на их спины, и один опять повернулся и махнул рукой на спящих, и ты услышал: все это, конечно, прекрасно, но нельзя же вот так, запросто позволить им разгуливать на свободе, — ты услышал раздавшееся вместо ответа ворчание, в котором не было смысла, и подумал, что жена судьи сейчас, конечно, уже крепко спит.
— Мы, понимаешь, будем подставлять себя под удар, а они — любоваться, — донеслось из темноты. — Чего ж, их, гадов, это устроило бы — стоять в сторонке да еще лезть под юбки нашим бабам, а грязную работу, выходит, вместо них мы должны делать!
Второй опять ответил невнятным мычанием, каким-то непонятным звуком, и ты с полной ясностью осознал, как же ты далеко — далеко от семьи судьи, от дома в Смитфилде, а жена судьи сейчас, наверное, в детской, лежит, прижав к себе обеих малышек, чтобы при первом признаке опасности быть вместе с ними, — как же ты недостижимо далеко, и неважно, что отсюда до Смитфилда какие-то несколько километров, — ты далеко от последних полутора лет и того дня, когда простился с отцом и уехал навстречу неизвестности. И снова все стихло, ты стал смотреть на небо — полоску над двумя головами в окне, и вдруг тебя охватила тоска по дому — не по той непроглядной тьме, от которой ты бежал, а по тишине смитфилдского дома, до него было бы проще простого дойти пешком, тоска по его уединенности в самом центре города, по каморке на чердаке, откуда тебя забрали сегодня, только сегодня утром, и даже тоска по странному затхлому воздуху, который, точно от века, недвижно стоял в комнатах с высокими потолками, по тусклости света в хмурые осенние дни и по вечерам, когда жена судьи поручала тебе развести огонь в гостиной и звонком вызывала прислугу, а потом она, полусонная после чая, разведенного вином, долгими часами лежала на кушетке, жаловалась на мигрень и вздрагивала ют легкого потрескивания деревянных балок потолка, словно этот звук возвещал вторжение, которого она давно ждала.
Ты снова услышал ее слабый голосок:
— Вирджил!
Время шло, ты думал, что ослышался, думал, ничего не было, но голос снова раздался, и теперь отчетливо, громко, настойчиво, хотя в нем слышалась и готовность замолкнуть при первом же возражении:
— Вирджил!
Наконец:
— Что случилось, Эльвира?
И она:
— Вирджил, мне страшно!
Судья сидел в кресле, было воскресенье, день объявления войны, и ты не знал, расслышал ли он ее слова, он слушал радио, а после речи премьер-министра вообще перестал обращать внимание на жену, улыбался, будто радуясь, что теперь-то наконец все начнется, и не поддался паническому страху жены, когда тихое потрескивание радиоаппарата вдруг прервалось сигналом воздушной тревоги, не откликнулся на невнятное бормотание, когда она, ничего не соображая, бросилась рыться в чемодане с вещами, самыми нужными вещами, необходимыми в убежище, и она без конца трясла его за плечо, пытаясь поднять и увести, дергала за рукав, как вдруг снова завыла сирена, а затем прозвучал отбой воздушной тревоги.
— Осторожность никогда не помешает, — послышалось от окна, — может, кто из них — шпион. Лучше уж заранее принять меры, а то еще напакостят.
И сперва все то же ворчание, потом:
— Да какие тут шпионы!
И тот же голос, будто проснувшись:
— Если тут шпионы, тогда и я, считай, шпион.
И совсем тихо, свистящий шепот в ответ:
— Брось-ка, нечего притворяться! Ты же слышал о парашютистах? Десант сбросили на побережье.
— Да успокойся ты, — сказал судья, и ты увидел, что он взял жену за руку, погладил и, сдвинув очки на кончик носа, поглядел ей в глаза. — Нам нечего бояться, Эльвира.
И она отняла руку и вдруг пустилась ходить взад-вперед по комнате, точно она навек окаменеет, если не будет двигаться, и все повторяла как заведенная:
— Вирджил, ах, Вирджил…
Ты стоял тут же, смотрел на судью, он наливал в стакан воды из графина, ты ждал, что он попросит тебя сбегать на улицу, посмотреть, не случилось ли чего, или поехать на Майл-Энд-роуд, удостовериться, что у бабушки все в порядке, она жила там с мужем, но тот наверняка улизнул куда-нибудь, или поездом отправиться в Бат, к детям, которых в очередной раз увезли из столицы. Но судья только улыбался, все еще улыбался, и, глядя на него, ты невольно вспомнил о той истерии, которой вот уже несколько месяцев был охвачен город, о взрывах смеха в пабах, которые иногда заканчивались слезами и заламыванием рук, ты не сводил глаз с судьи и невольно думал о пьянчугах, которые ночью шатались по улицам, горланя песни, или мочились, встав рядком у стены, о клоунской меланхолии танцоров, которые топтались на сцене, сунув большие пальцы в карманы жилетки, или отчаянно хлопали себя по коленям и плечам, пустившись вприсядку, ты думал о солдатах, которых в последние дни куда-то отправляли с вокзала Виктории, об их шутках и хохоте, который внезапно обрывался, ты стоял и смотрел на судью, а он с полнейшей невозмутимостью расставлял фигуры на шахматной доске, словно сейчас это было единственным разумным занятием. Если возникали неожиданные трудности, он всегда притворялся, будто их нет, и ты вдруг понял, что за все месяцы, которые ты прожил в его доме, он ни разу с тобой не поговорил — только давал поручения, и всегда так, словно ты запросто мог отказать, если что, он и сам прекрасно справится, а к тебе обратился, потому что… ну, так ему захотелось, он просил отнести портфель в кабинет, сходить в подвал за углем или помыть машину, и ты убеждал себя: тебе крупно повезло, жаловаться не на что, но теперь, похоже, всему этому пришел конец.
Читать дальше