И они следуют за его тихо гудящим карбидным светом до той шахты, что в самом начале осмотра от основного главного яруса подняла их на ярус засыпной и к ветряной шахте.
И снова они проделывают канатный спуск, но на сей раз короткий, в проходящую под ними тупиковую выработку, которую Вернике по старинке называет подошвой рудничной выработки, а директор уже по-новому, «штреком первостатейных дисциплин».
Теперь в седьмой, восьмой и девятой камерах профану в горном деле демонстрируют, дабы он набирался ума-разума, три первичных эмоции в их отголосках и разновидностях.
И снова Матерн осмеливается воскликнуть:
— Но это же ад, самый что ни на есть!
Хотя перед ними только плач человеческий во всех его видах, к тому же без слез. Именно обезвоженность эмоции превращает седьмую камеру чуть ли не в камеру пыток. Железяки, только что бывшие просто ломом, восстав из праха скелетами, подергавшись в немых, а потом и в шумных корчах под воздействием сложной механики, пройдя вслед за этим хитрые технические и акустические испытания, теперь, кутаясь в испоганенные саваны скорби, образуют на дочиста выскребанном соляном полу хороводы, в которых плач ходит по кругу. При этом каждый кружок поставил себе свое, особое задание, слезоточивое, но неизменно как бы иссякающее в песках незримой пустыни. Вот тут плач только начинается. По соседству не могут сдержать хныканье. Рядом всхлипывают до икоты. Вон тот кружок то растаскивает в стороны, то сжимает в кучку дружный, слитный, нарастающий либо сдавленный вой. Придушенные, как в подушку, рыдания. Скулеж, жалобный и противный, как подгоревшее молоко. Яростный мык с носовым платком в зубах. Горе как чума. В путах судорог и в надрывах испуга. На грани истерики и плакса-вакса-гуталин. Сотрясаясь всем телом и укрыв глаза рукавом, бия себя в грудь и немо, столбом, — а над всей этой юдолью плача слезливый голос гнусавит жалостливые истории, способные камень растрогать и из кого хочешь вышибить слезу и сопли: «И тут грубый хозяин говорит маленькой, замерзающей цветочнице [444]… Но когда бедное дитя протянуло ручки к богатому крестьянину… А голод лютовал по-прежнему, и тогда король приказал каждого третьего в стране… И было бедной слепой старушке до того одиноко, что решила она… И так лежал молодой добрый витязь, истекая последней кровушкой… И беда укрыла всю страну как саван. Каркало воронье. Завывал ветер. Падала скотина. В старых балках зашевелились мертвецкие черви. Горе вам! Горе! Вот она кара! Камня на камне и сухого глаза во всей округе не останется. Горе вам!»
Но сколь бы прилежно ни осваивали обитатели седьмой камеры дисциплину плача, ни у кого из них нет желез, дабы открыть шлюзы потокам желанной влаги. Даже луковый сок не оказал бы здесь никакого эффекта. Хорошо плачут автоматы, но денежка в них не звенит. Да и как могут здесь, под соляными сводами, над соляным полом и между соляных стен, забить ключи жидкости, что в конечном своем продукте опять-таки явит глазу лишь соляные кристаллы, соблазнительные разве что для козы?
И, видя столько тщеты, директор с псом и штейгер участка, а за ними и несведущий экскурсант покидают седьмую камеру первой первичной эмоции, чтобы молча проследовать по людному главному ярусу, покуда лампа штейгера не увлекает их в горло восьмой камеры, которая, на первый взгляд, кажется тесноватой для распирающего ее веселья.
И снова Матерн не может сдержать своего восклицания:
— Что за адский хохот!
На самом деле, однако, — директор Брауксель тут же ему на это указывает, — в восьмой камере демонстрируются только внешние проявления второй первичной эмоции, то бишь человеческого смеха. Диапазон нам известен — начиная от хихиканья и кончая хохотом до судорог и икоты.
— Надо бы особо указать, — говорит штейгер участка Вернике, — что на всем нашем предприятии восьмая камера единственная, которую из-за постоянных толчков и сотрясений пришлось усилить тремя рядами крепей, причем из лучшего дерева, во избежание обвала кровли.
Это, впрочем, и без пояснений понятно, стоит взглянуть на фигуры и услышать, как они, те, которые совсем недавно, завернутые в жуткую дерюгу, упражнялись в печали и скорбях, теперь, в пестрых, хотя тоже испоганенных, шотландках и ковбойках, — хохочут, ржут, покатываются. Они переламываются пополам, падают, корчатся на полу. Встроенная механика позволяет им хвататься за животы, хлопать себя по ляжкам, топать и сучить ногами. И покуда их конечности выделывают свои фортели, из круглых, с кулачок величиною отверстий рвется наружу: здоровый и больной, старческий и молодецкий, как из пивной бочки и винного подвала, задним умом и раньше времени, наглый, без причины, сатанинский, сардонический, а еще, да, безумный и сквозь слезы — смех и хохот. В многоколонном соборе — ибо чем крепи не колонны? — перекликается, аукается, рассыпается на все голоса мощный, но задыхающийся хор: тут смеются роты, полки и армии, все куры, боги — эти, конечно, гомерически, все рейнладцы, и Германия, целиком, над, вместе, вопреки и без конца — своим птичьепугальным хохотом.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу