Я знал, как пробуждалась текия. Первым вставал Мустафа, если он не спал дома, стучал тяжелыми башмаками по каменному полу в нижнем этаже, хлопал дверьми, выходил в сад и совершал омовение, громко сморкаясь, прочищая горло, растирая широкую грудь, наскоро преклонял колени, а потом разводил огонь, снимал и ставил посуду, все с таким шумом, что проснулся бы любой, даже не привыкший рано вставать. Он был глух, и в его пустынном мире, лишенном звуков и эха, шум был лишь желанием, и, когда нам иногда удавалось сказать ему, что он слишком стучит, грохочет, колотит, звенит, он удивлялся: даже это кому-то может мешать.
Почти одновременно раздавалось покашливание хафиза Мухаммеда, иногда оно не прекращалось всю ночь, весной и осенью оно становилось тяжелым и переполненным, мы знали, что он кашляет кровью, но сам стирает ее следы, он выходил с улыбкой, с красными пятнами на щеках, и, когда говорил о самых будничных вещах, не о себе и своей болезни, мне казалось, что это особое высокомерие, стремление быть выше нас и мира. С особым тщанием он совершал омовение, долго протирая прозрачную кожу. В это утро он кашлял меньше, легче, случалось, что его успокаивало мягкое дыхание весны, которое, впрочем, в другой раз его терзало, я знал, что нынче он будет мягок, умиротворен, далек, так он мстил миру, не обнаруживая своей досады.
Потом спускался мулла Юсуф. Перестук его деревянных сандалий звучал неторопливо и сдержанно, слишком размеренно для такого цветущего здоровяка, он следил за своим поведением с большим тщанием, чем любой из нас, ибо ему было что скрывать. Я не верил в его смирение, оно казалось напускным, выглядело неестественным, не соответствовало его румянцу и двадцати пяти годам. Но это было уже не мыслью, а подозрением, впечатлением, которое менялось в зависимости от настроения.
Мы немного знали друг о друге, хотя жили вместе, потому что никогда не говорили о себе и никогда до конца, но всегда о том, что было у нас общего. И это было хорошо. Личные дела слишком тонки, смутны, бесполезны, и следовало оставить их для себя, коль скоро мы не могли от них избавиться. Разговор между нами сводился в основном к общим, известным фразам, которыми пользовались до нас другие, потому что они надежны, проверены, оберегают от неожиданностей и недоразумений. Личность — это поэзия, возможность толкования, произвольность. А выйти за круг общей мысли — значит усомниться в ней. Поэтому мы знали друг друга лишь по тому, что было неважно или одинаково в нас. Иными словами, мы не знали друг друга, и в этом не было нужды. Знать означало знать то, что не следует.
Однако эти рассуждения не были спокойными, потому что с их помощью я пытался утвердиться в чем-то, чтоб буря не вырвала меня из общего лона; я ступал по краю пропасти и стремился вернуться на надежную стезю. Сегодня утром я им всем завидовал, потому что их утро было будничным.
Существует безошибочный и простой способ уменьшить свою муку, даже вовсе избежать ее: обратить ее во всеобщую. Беглец теперь касался всей текии, и решение надлежало принимать не мне одному. Имею ли я право скрывать то, что стало принадлежать им? Я могу высказать свое мнение, могу говорить в пользу беглеца, но я не могу его скрывать. Это было бы именно то решение, которого я старался избежать. Надо сделать так, чтобы оно стало нашим, не моим, так легче и честнее. Все остальное будет бесчестно и лживо, и я знал бы, что делаю нечто недопустимое, а на это у меня не было никаких причин. Не было даже уверенности, что мне следует так поступить.
Но с кем поговорить? Если мы соберемся все вместе, беглеца можно считать заранее принесенным в жертву. Мы будем бояться друг друга, станем говорить вместо тех, кто отсутствует, и тогда самое приемлемое — самое суровое. С одним говорить и легче и честнее, не давит количество, чем меньше ушей, тем больше внимания к доводам разума. Но кого выбрать? Глухой Мустафа наверняка не в счет, мы равны перед богом, но у каждого вызвало бы смех, если б я стал договариваться с ним, и не только потому, что он глух. Он настолько поглощен мыслями о своей невенчанной жене, от которой часто бегал, ночуя из ночи в ночь в текии, и о пяти ребятишках, своих и приобретенных на стороне, что он и сам удивился бы, почему я спрашиваю о том, чего он не знает, а он многого не знал и в этом отношении походил на своих многочисленных детей.
Хафиз Мухаммед выслушал бы меня рассеянно, с ничего не говорящей улыбкой. Он жил, склонившись над пожелтевшими скрижалями истории. Для этого странного человека — тогда я завидовал ему в этом — словно существовало лишь минувшее, и наше время также было только тем, что пройдет. Редко встречается человек, который столь полно отошел от жизни, как он. Годами бродил он по Востоку, копался в знаменитых библиотеках в поисках исторических сочинений и возвратился на родину с огромным узлом книг, нищий и богатый, полный никому не нужного, кроме него, знания. Знания текли из него рекой, заливали потоком, на тебя обрушивались имена, события, жуть охватывала при мысли о толпе, которая жила в этом человеке так, словно бы она существовала сейчас, словно бы это не были призраки и тени, но живые люди, которые непрестанно трудятся в какой-то ужасающей вечности бытия. В Стамбуле какой-то офицер в течение целых трех лет учил его астрономии, и благодаря знанию этих наук хафиз Мухаммед все явления измерял теперь огромными пространствами неба и времени. Я считал, что он пишет историю нашего времени, но потом усомнился, потому что люди и события приобретали для него величину и значение лишь после своей кончины. Он мог создавать лишь философию истории, безнадежную философию нечеловеческих масштабов, равнодушный к повседневной, текущей жизни. Если б я спросил его о беглеце, ему наверняка стало бы не по себе, оттого что я потревожил его разными неприятными делами этим чудесным утром, которое он встретил без хвори, и заставляю думать о таких мелочах, как судьба человека, укрывшегося в нашем саду. И он ответил бы настолько неопределенно, что снова искать выход пришлось бы мне.
Читать дальше