– А что на него смотреть? То с балалаечниками, теперь с этими – с клизьмерами.
– А т о на него смотреть, что ничего не боится, никакой работой не гнушается. Когда ты был сопляком, кто тебе нос вытирал? Если б не он, посмотрела бы я на тебя, кем бы ты был.
– Кем бы я был? Я-то, слава Богу, был. А кто ты была – концерт Хандошкина [113]всю жизнь аккомпанировала? Учить меня будет. Уеду отсюда.
– Куда? – усмехнулась мать. – Кому ты нужен?
– Уеду к Аньке. Пожру по-человечески. Кошер этот сраный, здесь же в рот ничего не возьмешь.
Фантомным вкусовым голодом набита эмигрантская подушка долгих первых лет: уже давно перестали раздражать ивритские голоса; постепенно начинаешь сам жить по понятиям – местным (всюду живут «по понятиям», но одно дело – каботажное плаванье в виду береговой линии закона и совсем другое – заплыв за линию горизонта); даже «любовь на языке оригинала» мало-помалу становится возможной, в смысле, для мужчин, а не только для женщин. Тем трудней представить себе отпадение от родной гастрономии. Торт «Киевский», конфеты «Южная ночь», «Печень трески» – вот они, вечно снящиеся «родные березки», вечный источник ностальгии. Но появление советского гастронома в Израиле могло быть лишь результатом чуда, грандиозностью своей превосходящего поворот сибирских рек или превращения Эстонской ССР в Эстотию , а этого было еще ждать и ждать.
Для меня Израиль ознаменовался на вкус поджаристой баранкой, местами в крупицах соли. Баранка перекручена как выжатые трусики, «которые» я запивал густо-коричневым напитком из приталенной бутылки. Вкус довольно странный, а иерусалимский асфальт под миллионом солнц отдавал в этот момент едва уловимым запахом урины. Но воспоминание о пресном тесте, непривычно свежем, в сочетании с непривычной, до ломоты в зубах, ледяной «кока-колой» всякий раз вводило в соблазн повторить опыт. Эти баранки, нанизанные на деревянный стерженек, давно уже исчезли с прилавков киосков, вместе с теми, кто их пек, кто придал немецкому брецелю вид еврейского бейгале. Человек на протяжении своей жизни меняется не так сильно, как окружающий его мир. Это я о себе – и об Израиле.
Хумус, кулинарную изюминку Израиля, я долго не любил. Полюбить с первого взгляда можно только красавицу, мою жену, например. Сколько лет прошло, прежде чем, глядя из окна девятнадцатого автобуса на взмыленную полицейскую девицу, что-то кричащую водителю, я поймал себя на чувстве щемящей и одновременно щенячьей любви к этой стране – чувстве, которого немедленно устыдился. Ибо человек нигде не должен быть у себя дома.
Так и с хумусом. Лишь после армии я приохотился к нему, что не могло не отяготить меня лишними килограммами, но в моем случае это уже все равно. Началось с хумусной «Абу Шукри» в Восточном городе. Белокожий седой Абу Шукри в феске сам растирал деревянным пестом свое коронное яство, а сыновья накладывали в тарелки, поливая и посыпая всем, чем положено. Там мы познакомились с профессором Нероном.
– Югославская теннисистка Анна Аркадиевич, – сказал он, складывая английскую газету и принимаясь вымакивать горячей питой хумус. – Набоков оказался провидцем.
Я не понял, при чем тут Набоков. Он снизошел до объяснений, поразив меня своим набоковско-университетским пошибом, то есть александрийской книжностью вкупе с набоковской едкостью.
– Когда… – он назвал неизвестное мне имя, – уподобил Брамса Рубенсу, а Мендельсона Грезу, то Адорно обвинил его в антисемитизме.
Даже о композиторах этот человек знал все, знал массу неведомых мне имен, хотя единственным сочинением, которое мог отличить на слух, был «Чардаш» Монти. Мы поболтали в формате «он блещет – я жмурюсь», потом пошли к Шхемским воротам, где у нас была припаркована машина. Водила жена.
– С годами делаешься нежнее с женщинами и жестче с текстами, – сказал он, поддерживая ее за талию. – Так пишет Монтерлан в тщетной надежде скрыть принадлежность к мужедевам.
Нахальство заразительно.
– То-то у вас, пан профессор, походка, как у девушки, которая спускается с горы. Если не успеете остановиться, ваше величество, нос расквасите.
– Оно разговаривает.
Кто из нас двоих больше петушился и лез на рожон, не знаю. До начала пятидесятых он жил в Киеве. Уехал, как сын турецко-подданного, четырнадцатилетним. Таким и остался. Мне, когда самолет «лег на крыло», было за двадцать.
Другой «еврейский специалитет», фалафель, я отверг раз и навсегда, по причине вызываемых им изжог, которых он не стоил. Я ел его лишь глазами – на погонах моих командиров. (В тридцатые годы в Советском Союзе говорили «шпалы» – а тут говорят «фалафели». РККА и ЦАХАЛ, две аббревиатуры из разных времен, но что-то их связывало. Гнетущее. Польша? Зарево одной и той же катастрофы? Что-то с детства знакомое, как «Два капитана».)
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу