«В Саках? Разве там? Нет, я что–то путаю, может еще где–нибудь? — думал он, воскрешая в памяти то, другое, что было связано с возвращением.
И тот же берег снова предстал перед ним. Был пасмурный день, порывистый ветер, вовсю трепал разноцветные покрытия зонтов и тентов, одиноко торчащих среди неуютного пляжа, по которому неслись, кувыркаясь целлофановые кульки, клочья газет, бумажные стаканчики от мороженого, развеваясь болталась бахрома. А рыжеволосый мальчик сидел на раскладном стульчике и рисовал косматые волны, не обращая внимания на штормящее море. Рядом валялись брошенные костыли. Он совершенно не мог ходить. Возможно это была травма, хотелось верить, излечимая, — и Манько, бесшумно подойдя вплотную к нему, с ощущением физического сострадания, чуть было не отшатнулся, застыл на месте, пораженный его глазами, неистовыми, безумными, словно мальчик рвался в волны, набрасывающиеся на береге неодолимой силой и разбивающиеся в миллион брызг, словно хотел взлететь на клокочущие гребни. И подумалось Манько, что этому парню в несчетное число раз труднее, чем ему, раненому, но с целыми и неповрежденными ногами и руками, зрением.
Теперь, вспоминая до деталей, как стоял тогда на пустом невзрачном берегу, куда налетали, бились пепельные большие волны, глядя на сгорбленную у мольберта фигурку, на рыжие, дрожащие на ветру вихры, на металлические черные костыли, Манько еще отчетливее понял для чего возвратился.
«Саки? Да, это было в Крыму. Тогда я кажется впервые начал осознавать свое возвращение… к жизни. Или нет? Постой. Неужели было что–то еще? Когда? Где? Может раньше, в Афганистане?» — и ухватившись на туманно–летящую мысль, восстанавливая по порядку события, он вспомнил и представил умирающего в сознании солдата из своего взвода, земляка из Винницы.
Когда далеко позади грянул взрыв, в голове молнией мелькнула страшная догадка: «Гринак!» — и, добежав до изгиба ущелья, где изощренным «сюрпризом» занимался этот, достаточно опытный сапер, Манько застыл на месте.
Гринак с искаженным от боли лицом сидел на каменистой россыпи, точно на привале, и широко раскрытыми от ужаса глазами смотрел на правую ногу, где не было ступни, как и не было горного ботинка, и где клочьями болтался маскхалат, обнажая что–то непонятное, белое, откуда фонтаном била кровь. Рана была в живот, и, видимо понимая, что все усилия напрасны, он беспомощный сидел и держал разорванный индивидуальный пакет в руках, скрипя зубами, страшно, криво улыбался и матерился.
— Перехитрила, гады…
— Молчи! — чуть не плача, закричал Манько, вырвал у него пакет и все крутил его, торопясь, никак не мог отделить край ленты бинта. Потом, размотав, стал лихорадочно перевязывать товарища, но бинты моментально набухали и Гринак, слабеющий на глазах от потери крови, еще будучи в сознании, быстро заговорил:
— Оставь, Гена… Оставь я тебе говорю. У меня в Союзе… ты знаешь… мама и она, я говорю. Адрес в кармане, тут родителям, если встретишь расскажи… что не так все было! Не так! Понял?.. Или лучше ничего не говори… Гена, брат, не хочу… — он яростно скрипя зубами от нестерпимой боли, — не хочу, чтобы о нас забыли… Боюсь! Понимаешь? Боюсь… если забудут, тогда все напрасно… Напрасно жили, напрасно воевали и умирали. Понимаешь?
— Да, — Манько заплакал в бессилии.
На помощь прибежали ребята.
— Гена, помнишь Киев? — стонал Гринак. — Софийский собор?
«Но почему в последние минуты жизни он вспомнил о Киеве? Видимо, у него что–то связано с этими местами? Или нет? Вероятно история, памятник? Нет, память человечья, возвращение к памяти. Как же иначе? Без нее нельзя жить живым, — размышлял Манько, захлестнутый слезной жалостью к Гринаку, ко всем погибшим, болезненно воспроизводя сохраненное в памяти то печальное, трагическое, что последовало потом неоднократно по ночам, в минуты одиночества, в минуты душевного кризиса. — Возвращение домой, к жизни, любви, к истории и памяти. Что это? Цепь одной зависимости, закономерности? Да, пожалуй, все вместе взятое, но чего–то не хватает в этой цепи. Чего? А может все началось значительно раньше, когда мы с тоской уезжали из колхоза, где провели весь сентябрь?» — подумал Манько с таким щемящим и одновременно счастливым чувством мгновенного перелета в мир детства и юности, что с невыразимо сильным волнением явственно услышал звуки магнитофона и увидел у полыхающего ослепительно яркого костра танцующих.
Они жили на отшибе в тесном ветхом домишке, спали вповалку по восемь человек и по пять часов в сутки на нарах, постелив прелые тюфяки, ели макароны, которые готовили сами и от этого они казались вкуснейшими, на поле работали до седьмого пота, а вечером — и откуда бралась энергия? — танцевали, пели под гитару и были счастливы.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу