Придался я этой неожиданной жали, хотя и шел сюда с одним лишь любопытством: всего-то с версту от деревни, почему бы не сходить, не посмотреть... И так разжалобил себя, что с каждой минутой, с каждой холодной капелькой дождя, покалывающей лицо, все жальче было убитого медведя.
Он сюда, видно, не первую ночь уже хаживал, от удовольствия чавкал в тишине, жуя овес. Вон и кучу навалил — тоже небось с удовольствием. Здоровый был, сытый. Уходил затемно в свои чащобы, в глухие малинники, куда не заглядывает человек, никого не трогал, не пугал, никто о нем слыхом не слыхивал — жил себе и жил... Да вот — сладенького захотелось...
Душа моя причитала по медведю, как древняя плакальщица по покойнику. Стареть, наверное, стал.
Эх ты, дуралей косматый. И что тебя к людям-то потащило?!
Мало тебе было малины, смородины, черники, муравейников да дикого меду? Не мог ты, что ли, без овса-то обойтись? Не мерин все ж таки — медведь! Чего тебе в овсе-то этом? Небось какие-нибудь корни сладкие знавал, ковырялся бы там, у себя... Ей-богу, прямо ребенок! Варенье тебе, что ли, этот овес?
Жалость совсем расслабила душу — жалко, хоть плачь. И денек еще пасмурный, дождик все время принимается, не утихая, и ветер холодный... Серый, паутинно-грязный ольшаник шумит на краю поля, а за грядкой мокрых валунов гнется на ветру высокая крапива. Безлюдно и мрачновато кругом. Даже птиц не слышно и не видно, будто лесные жители все еще перепуганы недавней бедой — хозяина убили. За что? Никого ведь не трогал... Как же нам-то теперь?
Так вот все у меня сгущалось в сознании, жаль моя разрасталась, мучила меня. Поймал вдруг себя на мысли, что раньше ведь и самому мечталось убить, и не как-нибудь, не на берлоге, а так же вот, теплой августовской ночью с безопасной высоты, не лицом к лицу, а как глупого селезня из шалаша, без всякого страха и опаски за свою жизнь. Стыдно стало до омерзения!
Даже улыбка жалкая поползла по лицу, мокрая какая-то улыбочка нашкодившего труса, пойманного за руку: «А это не я... Это они...» А ведь хвастался бы, случись убить, шкуру бы снял и бросил на пол возле дивана и говорил бы, похваляясь: «Первый мой мишка!» А теперь вдруг что-то случилось со мной непонятное, и я не узнавал себя. Стоял в углу поседевшего от дождя, светлого поля, под корявой ольхой, там, где недавно мучительно осел, тоскливо и грубо охнув, смертельно раненный медведь, которого расстреляли с расстояния каких-нибудь десяти шагов. И чудилось мне в шуме ветра и дождя, будто старая ольха, раскачивая серыми ветвями, силится сбросить позорный помост, деревянное это ярмо, словно бы чувствует себя виноватой перед всеми другими ольхами, которые осуждающе перешептываются под дождем и ветром, говорят ей на своем сиплом и шипящем наречии: «Что же ты, кума, так оплошала?! Мы-то што! Мы не виноваты! Мы-то как раз тут с крапивой его уговаривали, чтоб он не ходил, не пускали его и всегда прятали от беды, а ты, серая, не захотела с нами, отодвинулась, вот и выбрал тебя стрелок. Нет чтоб хрустнуть, ветку подломить под седоком — простояла всю ночь под ним не шелохнув, притаилась вместе со стрелком, стерва, а теперь шумишь... Эй, ты, человече! — слышал я.— Сруби ты ее, окаянную, чтоб сок она свой красный пустила, сруби, мил человек, а то совестно нам рядом с ней жить. Никак не возможно! Сам понимаешь, мы-то с крапивой тут ни при чем, не виноватые. Это она, гадюка, пригрела стрельца-то, спрятала его, не хрустнула, не обломилась, не дала знать хозяину об опасности... Видишь, как устроилась, тесно ей с нами было стоять. Сруби ты ее под самый корень! Мы-то, ей-богу, ни при чем...» Этот бред шумел в моей голове, пока я стоял над помятым овсом, настороженно оглядываясь вокруг и чувствуя себя обреченным медведем. Из глухой крапивы, из малинника с красными каплями ягод, из мрака, казалось, смотрели на меня другие какие-то глаза, слышались другие какие-то шепотливые речения: «Эх ты, человече! За что же ты такого хорошего медведя-то убил? Чего он тебе плохого-то сделал?» Тягуче и не грозно, а как бы с укором, с тоскою говорили мне из крапивы, из ольховой чащобы, а я словно бы отвечал кому-то с полным пониманием их печали!
«Да не я же убил-то! Я как раз тут стою, переживаю вот... Самому жалко до смерти».
«Ка-ак же! Знаем... Такое же вот, за плечами-то... железное, гладкое, да и пахнет так же...»
«Нет, не я это... Мне и самому жаль!»
«Ка-ак же! Такой же вот... Ты и есть. Что ж, мы не знаем, что ль, или не понимаем ничего... Пропади ты!»
Диалог этот с кем-то на краю лесного маленького поля, отвоеванного человеком у глухомани, напугал вдруг меня не на шутку, я передернул лопатками от пронизавшего меня холода, зябко сощурился в ознобе и, поправив погон тяжелого ружья на плече, пошел от беды, все ускоряя шаг. Оглядывался, чувствуя спиною панический страх, обуявший меня, и, оглядываясь, с душевным морозцем замечал, как что-то шевелится там, в мрачном углу овсяного поля, в ольховнике, в крапиве, в камнях,— какая-то страшная, недоступная сознанию нежить, которая переселилась в мою душу, сжала ее в комок и придушила так, что дышать стало трудно.
Читать дальше