Дверь нашей квартиры (все тридцать пять лет, что я в ней жила) не запиралась на ключ. В одной ее створке была щель для почты, как во многих старых квартирах. Над этой щелью изнутри была прибита мощная задвижка. Все «свои» просовывали палец в почтовую щель и отодвигали задвижку. Воры же додуматься до этого примитивного секрета не смогли. Однажды после войны — когда воровство из преступления превратилось в род занятий — какой- то специалист даже выпилил наш бездействующий замок, сломанный еще, как говорйт бабушка, «в мирное время» (т. е. до 1914 года), но так и не нашел задвижки. Даже цыганки, послевоенная саранча, безнадежно царапались в наши двери — через почтовую щель они все были хорошо видны, включая тех, которые прятались, присев на корточки, на ступенях следующего пролета. (Старая цыганка проникновенно шептала в щель: «Слушай, красивая, если сделаешь что скажу, работать никогда не будешь. Будешь ходить под шляпой и с ридикюлем».)
…Словом — войти в квартиру «своим» не требовало времени, что было и вообще важно, а особенно при моем нетерпении попасть в тепло и безопасность.
Внутри кожа с удовольствием регистрировала те считаные градусы, на которые температура в квартире была выше, чем на лестнице — паркет и многослойные обои стойко держали тепло.
В комнате мы сразу не раздевались, а сначала растапливали буржуйку: несколько полешек, две ножки от «венских» стульев, щепки, наструганные от дверцы кухонного стола, горсть пустых катушек и книга (все заранее приготовленное).
Когда пространство вокруг буржуйки согревалось, бабушка перевязывалась крест–накрест шалью и начинала уютно сновать. А я — с ногами на оттоманку, под плед, и там вместе со мной в тепле притулялись оттаявшие куклы и книжка с картинками.
(Перевязанные крест–накрест шали были частью бабушкиного спасательного ритуала — «Брат Шура… почки… не дай Бог, цистит… одна девочка схватила — накрик кричала…» Поэтому шерстяные рейтузы штопались–перештопывались, валенки береглись как зеница ока. В последнюю военную зиму в бабушкиной школе поставили силами детей роскошный спектакль по ершовскому «Коньку — Горбунку». Представляли в Доме культуры, я играла шамахан- скую царицу в кисее и сарафане. По низу сцены тянуло холодом, и бабушка, к ужасу постановщицы и других мамаш, настояла на том, чтобы я играла в валенках. Помню, как чья–то интеллигентная мама нервно говорила: «Ну вы сами подумайте, может дочь солнца носить валенки?!» И как бабушка вдруг поставила ее в тупик с находчивостью простолюдинки: «А вы–то почем знаете, что носят дочери солнца?»).
…Я терпеливо ждала, когда стукнет входная дверь — мамин приход окончательно поселял в моем сердце вечерние мир и покой. Помню свою бурную радость, когда мама пришла раньше обычного: «Вдруг снаряд шальной как бабахнул!.. Мы — врассыпную… Мчались какими–то огородами… И кому–то я что–то при–нес–ла!!» И из газетного кулька — две турнеп- сины, огромные, со свежим овощным запахом огородной земли.
А помню тягостный поздний приход, когда я уже в постели, расстроенная, подслушиваю ее рассказы из–за шкафа: «Мальчиков–ремесленников стаскивали в братские могилы… Весь день… Сколько там было!.. Целое поколение».
Но обычная картина: мать торопливо моется в лохани у самой буржуйки, сливает в ведро, подтирает лужу, относит куда–то там вылить воду (я даже не знаю, куда, я за пределы комнаты почти не выхожу), потом смазывает обмороженные руки довоенным ланолином и, наконец–то, пристраивается рядом со мной для ежевечернего ритуала — чтения перед сном.
Две страницы сказок Гауфа на ночь были как ложка рыбьего жира, как единственное даже не лекарство, а противоядие, оказавшееся под рукой. Поэтому детские книги мать сжечь не дала (невзирая на бабушкино: «Что, и эту, грошовую, нельзя?
Старую? Да ей копейка цена. Тьфу!»). В книгах было все, чего мне не хватало в жизни: лето, например, отцы, щенки и мороженое, но главное, — они не давали забыть мамины критерии «хорошо–плохо» посреди разгула бабушкиных критериев «спасительно–губительно». Беда только, что в книгах все было лучше, чем потом в жизни: отец, скажем, когда я с ним встретилась, не пошел ни в какое сравнение с отцом из гайдаровской «Голубой чашки».
Сохранили все–таки «джентельменский» набор: Пушкина, Лермонтова, Гоголя и Толстого. От Тургенева остался только один роман, самый редко читаемый — «Дым». Поэтому о нем у меня долго было какое–то скособоченное, салонное представление, пока я не прочла, уже в школе, «Записки охотника».
Читать дальше