«Не могу здесь!.. Отвези в Никольское. Душно тут, невыносимо! Меня точно в пещере заперли!.. — шепелявой скороговоркой бормотал он, судорожно потирая грудь. — Не спал ночь!.. Сны изводят, казнят!.. В сновидениях душа беззащитна, а сны — как театр абсурда: чувства принимают личины химер, непосильных никакому воображению!..»
«Непосильных — трезвому!» — едва не сказал Нерецкой, чувствуя себя способным оскорбить Ивана, даже в эти дни не сумевшего поступиться привычками, сохранить облик человеческий.
«Вчера кто-то говорил, что перед кончиной даже и слабому разумом даются минуты всепостижения!.. Зачем?.. Что делать мудрости перед небытием?.. Мудрость обреченного!.. Да это же лохмотья нищего!.. — бормотал он в машине, запрокинув голову на спинку сидения. — Что, до того неведомое, может открыться перед кончиной?.. Всем во всякое время доступна мысль о неправоте своего бывания среди людей, где так часто ради суетного отступаешь от лада, который есть душа — никакой другой мудрости не нужно человеку. Ничего другого не должно ни понимать, ни желать перед смертью, кроме как прощенным быть. Но и это малое не пробуждается — не разумеют прощения, а потому не дорожат им обреченные, помирают, как не жили. И — кто будет прощать их, не испытывающих нужды в доброй памяти по себе? И зачем?.. Или прощение — благо само по себе, как некое свечение душ, благодать, этическая категория?.. Но в чем благо ненужного блага, зачем мне мое милосердие, если в нем нет надобности?..
Вот и ты смотришь на меня, как твой отец… Я был для него ненастоящим, он словно бы не признавал моего права на существование… Боже, как сиротливо было мне в этой квартире — без бабушки, без ветра с моря, без милосердия… Ты похож на своего отца и тоже не любишь меня. И тебе это зачем-то надо».
«Брат мой! Бедный брат мой…» — мысленно повторял Нерецкой в трагически возвышенной интонации, призывая себя к скорби и не слыша отклика в душе. Покосившись на стоящую рядом Иру, на ее отечное белое лицо, застывшее в претенциозной мине, подумал в оправдание собственного бесчувствия:
«И в ее памяти от Ивана ничего не останется. Все его писательские таланты и тонкие душевные свойства смехотворно спасовали перед элементарной квалификацией смугляка в дохе. Для нас с ней стояние у гроба — как для ханжей покаяние. Тяжкий труд, именуемый бременем родственной связи с покойным. Одно утешение: как реквием это все-таки не катушка с магнитофонной лентой выпуска местного радиозавода, так и наше присутствие здесь, надо полагать, важнее нашего отношения к умершему…»
Речей не было. После полудня легкий, будто пустой гроб вынесли под сильно запоздавшую духовую музыку во двор, пронесли но усыпанной лапником дорожке и уложили в желтый автобус. На скамьях вдоль стен кузова разместились родственники, девица в розовом пальто и бородач Салтыков. Молодые люди в тяжелой обуви, оркестранты и кое-кто из тех, кто отважился проводить покойного до кладбища, забрались в другой автобус, сильно потрепанный, дверь которого открывалась длинным рычагом из кабины шофера. Ворота особняка выходили на шумную улицу, и не успел кортеж выбраться на асфальт, как сразу же потерял траурность, подхваченный бегущим стадом автомобилей, где с одинаковой скоростью поспешали и на первое свидание, и к месту вечного упокоения.
Сидя напротив Нерецкого, Курослеп всю дорогу говорил о чем-то девушке в розовом пальто. Ее белесые глаза в обрамлении густо очерченных ресниц превращали напудренное лицо в белую маску. Она не могла не бросаться в глаза несоответствием вида, пошлостью не ко времени накрашенного лица, но никому не было дела до нее; отдавшись общему движению, подчинившись ему, как чему-то самодовлеющему, никто ничего иного не воспринимал.
«Странно, однако, что твое малопочтенное бесчувствие коробит соседство не сознающего себя невежества. В сущности, эта девица стоит тебя: и ты и она здесь, потому что надо.
И все-таки кто она? Курослепова сестра?.. И отчего не видно их родителя?..» Нерецкой наклонился к сидевшей рядом Ире:
— Что отец Ивана, не смог приехать?..
Прежде чем ответить, она достала платок и несколько раз приложила к носу, раздумывала. Спрятав платок, поведала:
— Ваня не хотел, говорил: «Если не выкарабкаюсь, отца не извещай, его присутствие оскорбит нас с мамой».
«Отрекся-таки от родителя… Но жест-то, в сущности, трагикомический: если бессмысленно прощать неразумеющих прощения, какой же смысл в отречении от неведающего, что это такое?..»
Читать дальше