— Хорошо, мистер Вилли. Небеса, мистер Вилли.
— Все зовут меня Вильям. Или Билл. Но мне нравится Вилли. Это означает — что? Может быть, живую душу.
В день, когда я начал ненавидеть отца, произошел второй случай, и в нем тоже участвовал Эйбель: мы играли в шашки в столовой, отец и я, и Эйбель вошел, держа, как это было заведено, шляпу в руке, — пожаловаться на вьющиеся розы за гаражом.
— Мистер Вилли, — начал он, — ничего хорошего. Ничего хорошего, решительно ничего, эти розы…
Отец взял несколько моих шашек, сказал: «У меня дамка», а затем разразился тирадой длиной в шесть или семь минут. Он говорил о «пользе», и «значении», и «достоверности», используя фразы, которые я помнил по летнему лагерю — высокопарные, но банальные фразы, — плотные и упругие, монотонные и всегда с ядовитым жалом на конце.
Он начал медленно, вонзая пальцы в воздух, но непосредственно перед тем, как его красноречие истощилось и свет вернулся в глаза Эйбеля, отец яростно заорал, хотя не утратил контроль над собой. Он был взволнован, как будто единственным достойным чувством было чувство, которое обнаруживается, если впасть в безумие, и выйти из себя, и вывернуться наизнанку.
— Я говорю о примиряющем желании ответственности, — закончил он.
Эйбель согласился — очень спокойно.
— Я говорю о побуждениях, которые мы имеем, и их отрицании. Скажи это вместе со мной, Эйбель. Скажи…
Садовник потратил еще двадцать минут, чтобы выбраться из этой комнаты; слова «доказательный» и «завещатель» кружили над ним и надо мной, как осы. И вот этот случай вспомнился мне, когда я стоял в его кабинете; моя мать сказала, что я не должен ненавидеть его, и я поклялся, что не буду, но вдруг вспомнил, что, говоря о «темпераменте», и «умеренности», и «ярости», отец выхватил из кармана пиджака свою расческу от Эйса и, продолжая громко причитать насчет времени и о том, что можно утратить и обрести в его потоке, стал расчесывать волосы суетливыми и резкими движениями.
— Свобода, — воскликнул он в тот день. — Свобода как теория.
Шли дни — день, еще день и еще день. Он уехал, мать поговорила со мной, я вошел в его кабинет и внезапно осознал это так же ясно, как собственный рост и цвет волос; выйдя за дверь (его дверь, которая теперь принадлежит мне, и за ней я постигаю, кто кому и чем обязан), я аккуратно прикрыл ее и сказал: «И все-таки я ненавижу тебя».
Джип Фриман, мой лучший друг, первым увидел моего отца. Джип, который сейчас знает, какая высота и низость могут содержаться в хвастовстве недвижимостью и, сверх того, какую выгоду можно из нее извлечь, только что принял футбольный мяч, по которому я ударил, покачался, как Алан Амече по кличке Конь из «Балтиморских жеребят», взвизгнул, когда я сшиб его с ног, и отбил мяч со словами:
— Это не твой отец?
Там, на шоссе, в нескольких ярдах от места, которое, наверное, лучше всего описывает его название «зеленая лужайка», отец старательно обходил свой «додж»; каждым своим движением он утрировал то, чему учат в автошколе: регулировка зеркал, заднего и боковых; откидывание сиденья, закрывание дверцы, потянуть за это, отпустить то, руки уложить на руль на «десять» и на «два» и вытянуть, как у манекена в витрине магазина Хигби.
— Куда это он едет? — спросил Джип.
Нам было по девять лет, в нашей жизни не хватало развлечений, мы стояли с пятами от травы на коленях, и я ума не мог приложить — штамп, который вызывает у меня невольное уважение к его изначальному смыслу, — что мой отец делает дома. Было три тридцать, и ему полагалось быть в городе, на углу Девятой и Сьюпериор-авеню, вот такая у него была жизнь — как и моя теперь: облечь благосостояние в слова, передать комодик, и фасонную оловянную посуду, и общие средства кузине Мэйбл, или собаке по имени Фифи, или проклятой колдунье, что на Западе.
— Хочешь попить? — спросил Джип. — Мне пить охота.
Я сделал два широченных шага к дороге, посреди которой стоял отец, и похоже на то, что Джип Фриман, умирающий от жажды мой лучший друг, куда-то пропал и возник снова лишь после того, как отец укатил далеко по дороге и я смог схватить футбольный мяч и сказать ему, однокласснику и приятелю, чтобы он занимался своими паршивыми делишками, и чтобы оставил меня в покое, и чтобы шел куда угодно, куда ходят такие вот толстые мальчишки вроде него, если они не надоедалы и не всезнайки, сующиеся в чужие дела.
Я смотрел, как отец и его машина катятся в мою сторону — странно сказать — какой-то отрезок времени: колесные колпаки, бампер, обрамление капота, ветровое стекло, фара, шляпа «Доббс», рука, глаза, дверная ручка, свет, и тень, и зимняя тишина. Отделившись от себя самого, как иногда бывает, если слишком много выпьешь, я вышел на обочину. Что-то громыхнуло под ногами, как железо. Рядом с мостовой был некий пятачок, я знал, что могу занять его, тайная метка на земле, которую я и сегодня вижу из окна своего кабинета.
Читать дальше