— Как же тебя родители оставили?
— Папа умер. А мама после его смерти совсем с ума сошла, ей главное было вывезти Лорку.— Лоркой звали младшую сестру, кладезь разнообразных дарований.— Я ей соврала, что выхожу замуж.
— И она поверила?
— А ей думать некогда было, Громов. Ты же помнишь, как тогда уезжали.
— Да,— сказал Громов.— Быстро.
— Ну вот.
— Слушай,— не понял он.— Ну, если бы какая-то дикая любовь… другое дело. Но ведь ты одна.
— А ты думаешь, Громов, бабы только из-за вас могут что-то делать, да?— Она склонила голову набок и сощурилась. Жаль, он не мог разглядеть ее как следует,— нельзя было зажигать свет, квартира считалась пустой, увидят — донесут…
— Нет, почему же.
— Думаешь, ясное дело. Ты всегда у нас не верил в человечество. Так вот, Громов, заруби себе на носу: ни из-за какой любви я бы тут не осталась сроду. Я бы сроду не влюбилась в местного человека, Громов, запомни это. Тут есть приличные люди, не более того. Максимум, на что они способны в смысле человечности,— это не сразу сдать разыскиваемого в гестапо. Большего от них никто не требует. Но у них замечательный язык, Громов, и незаслуженно хорошие пейзажи. И я не понимаю, какого черта должна все это уступать. А?
Он не знал, что возразить, да и не хотел возражать. Пожалуй, в эту секунду он любовался Катей Штейн.
— А есть у тебя на что жить-то?
— У нас было отложено. Мать оставила.
Он не поверил. Прожить на сбережения больше двух лет нереально при самой жесткой экономии, особенно после запрета доллара, хоть и ходившего на черном рынке, но Кате и так приходилось рисковать, высовывая нос на улицу,— спекуляции явно не могли кормить ее. Громов решил не расспрашивать, но понял, что мир не без добрых людей.
— И подрабатываю,— сказала она с вызовом.— Детей по-прежнему надо в институт готовить. А русского языка ваши как не знали, так и не знают. Есть пара надежных детей, родители не сдадут, я дешево беру.
— Дело хорошее.
Он опять замолчал.
— Я пойду, наверное, Кать. Они убежали вроде.
— Оставайся, я тебе здесь постелю. Утром уйдешь. Расскажи хоть, что на войне.
— Ничего на войне. Бегаем друг от друга.
— Никогда не понимала, с чего ты туда пошел.
— Ну вот видишь. Ты не понимаешь, зачем я туда, я не понимаю, зачем ты сюда…
— Я-то никуда не ушла. Где была, там и осталась.
— Ну, а я… тут сложно.— Громов сам радовался возможности проговорить это вслух,— в разговоре оформляется то, чего самому себе не скажешь; все-таки другой человек нужен, хоть ты тресни.— Бывают обстоятельства, когда стихи писать нельзя. Вообще ничего писать нельзя. А когда человек пишет — ты должна понимать, сама писала,— у него масса черт, с которыми просто жить немыслимо. Мнительность там, я не знаю, подозрение, что все вокруг врут, включая пейзажи; что надо все время докапываться до какой-то истины… Не будешь работать — или помрешь, или рехнешься. Вот я и почувствовал, что обычная жизнь — уже не мое, и надо куда-то себя деть. Оказалось, это не худшее. Не так тошно, как здесь стало в последние годы. И главное — там, понимаешь ли… Там некогда думать, что я не могу больше писать.
— А ты не можешь?— спросила она с живым интересом. Все-таки кое-что общее у них было.
— Не могу.
— Обстановку сменить не пробовал?
— Видишь, сменил,— усмехнулся он.
— Нет, я в другом смысле. Может, тебе надо было уехать?
— Может. Здесь, по крайней мере, что-то такое случилось, как будто весь воздух выкачали, вообще. Какое там писать — вообще все смешно стало. Любить, думать… У меня и до сих пор чувство, что это здесь никогда не будет нужно. А чем это заменить — я не знаю. Иные идут в солдаты от несчастной любви, вот и у меня нечто вроде. Я вообще не мог на людей смотреть, понимаешь? Я не понимал, чем они занимаются.
— «Порой во сне я думаю, зачем живут они, но смысла не нахожу»,— пропела она полушепотом.
— Да, близко к тому. «И не мог им простить того, что у них нет тебя и они могут жить». Вот и я смотрю — они не пишут и живут, а как я могу жить и не писать? Для чего я еще гожусь? Ты по себе должна знать, что это заменить нечем. Никакая любовь не помогает.
— Да, да. Любовью вообще бесполезно замещать… Если бы я уехала и влюбилась, у меня все равно было бы чувство… ну, не знаю. Картон вместо хлеба.
— Я одного не понимаю,— сказал Громов.— Что ты здесь так любишь?
— Ну… вот это все,— она указала на зашторенное окно, за которым смутно белел фонарь. Во всех здешних фонарях было что-то тюремное, казарменное — в учебке таким же белым цветом освещался ночной плац. И это правильно, и это хорошо, откровенно — вся жизнь ничем неотличима от казармы, такова ее тайная суть, надо отбросить все украшательства, ширмочки, соцветия, чтобы обнажился голый плац, залитый белым светом. Потому что ничего другого все равно нет. Этот город, эту страну, пожалуй, стоило любить за то, что все здесь было настоящее — белый тюремный фонарь, ночные патрули, доносящие соседи; жизнь без вранья, чистая изнанка, стопроцентная истина. Зимой, возвращаясь домой по железному и каменному холоду, он хорошо это понимал.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу