Воцарилась тишина, погасла многоярусная хрустальная люстра, по залу ресторана поплыл синий свет. Тост за маму был обязателен на блатских застольях. На сцену вынесли стул с мамой. Маму в каждом ресторане держали специально — ее отбирали из блатского дома престарелых; блатные редко давали на него деньги, поскольку привыкли жертвовать только на тех, в ком могли хоть отдаленно увидеть себя; стариками они себя не видели — не только потому, что редко доживали до старости, но прежде всего потому, что старики пришли в конце жизни вот к такому разбитому корыту. На самом деле к разбитому корыту приходит всякий, так устроена жизнь,— но блатные были убеждены, что это не про них. Они подкармливали либо сироток, годившихся для траха и еды, либо вдов, ибо овдоветь в Блатске в любую секунду могла всякая, даже и подруга Марика по кличке Зайка, чудовищно жирная сорокалетняя баба в перстнях, расползшаяся по креслу по правую руку от него. Единственным способом выживания для стариков была игра в маму.
Культ мамы у блатных — такой же результат вымысла, как и героическое поведение воров или их принципиальный отказ от убийства. На самом деле все отлично знают, что никакой мамы у блатного не бывает. Блатной выходит на свет, прогрызая маму и тем убивая ее при рождении: это особенность, по которой блатного можно отличить с первого дня. Обижать его опасно уже тогда. С этой травмой блатной живет и мучается, полагая себя сироткой, и потому очень любит попеть песню о беспризорном мальчишке, которого бросили жестокие родители. Никто никого не бросал, а сам загрыз. Всемерно скрывая эту главную свою тайну, блатной все время поет про маму, которая ждет его где-то там, прощая ему все его прегрешения. Прегрешения, понятное дело, тоже специальные: вор страдает исключительно за справедливость, так что просит маму простить его именно за то, что он такой хороший. Ты прости меня, мама, за то, что не волк я по крови своей. Эту строчку они подцепили у одного поэта, которого тоже загрызли. Крепкими, ровными белыми зубами блатные с легкостью перемалывают мелкие камни. Тост за маму и песня про маму были непременным атрибутом всякого блатского застолья. Мама из числа богаделок считала большим благодеянием, что ее выбрали. Работы было много: застолья происходили ежедневно, иногда по два раза на дню, и мамы требовались часто. После застолья маму на кухне кормили объедками. Папы, к сожалению, не требовались,— кое-что старухи умудрились приносить им с собой, хотя на выходе мам строго досматривали. Старики были Блатску без надобности.
Стул с мамой установили в центре смены, Глум подошел к маме сзади и застонал: «Прости меня, прости, мамуся, мама, мам!». В песне рассказывалось о том, что еще ребенком, пачкая штанишки, Глум уже не терпел никакой несправедливости, а мама защищала его от всех; теперь, когда ментовские суки опять разлучили Глума с мамой, он сидит среди снега и льда, мечтательно глядя в сторону заката, туда, где мама, а кругом запретка и жестокие конвоиры. В голосе Глума вскипели слезы. Марик уронил голову на сжатые кулаки. Зайка поморщилась: под столом в это время девушки из местного салона красоты ей обкусывали ногти на ногах — другого педикюра воровские подруги не признавали,— и невзначай откусили чуть больше.
— Ты пла-а-ачешь по ночам,— стонал Глум,— ты ждешь неча-а-астых писем…
Мама сидела на стуле с хорошо натренированной, каменной неподвижностью, олицетворяя незыблемую материнскую верность. Глум пел о том, что шмара предаст, а мама не предаст; по морщинистой щеке мамы отработанно покатилась мелкая слеза. «О-о-о!» — завыл Марик. «И буду целовать морщи-и-иночки твои!» — закончил Глум и принялся взасос целовать маму. В его поцелуе появилась даже некоторая чувственность: ведь мама как-никак была органическая материя, съедобный, в конце концов, предмет. Старуха округлила глаза и вжалась в спинку стула. Глум с трудом оторвался от нее и отвесил слушателям низкий поклон. Марик рыдал в голос, прочие бешено аплодировали. Зажглась люстра. С кухни внесли «Чудо в перьях» — фирменное блюдо Цили Целенькой, шедевр варяго-хазарской кухни: лося, фаршированного поросем, фаршированным гусем, фаршированным карасем, набитым в свою очередь деньгами. В каждую купюру была завернута сосиска.
— Выпьем за солдатиков!— провозгласил Марик.
— Не вставать,— сквозь зубы сказал Громов Воронову; тот с готовностью кивнул.
— У каждого из нас, с Божьей помощью, есть мама,— сказал Марик.— Но помимо такой мамы, есть и другая мама, общая у всех. Это мама-Родина, и солдатик служит маме-Родине. Вы знаете все, что у нас нет вот этого — хазар-шмазар, базар-вокзал… У нас у всех есть одна общая мама, и если ей надо вести зачем-нибудь войну, то дай Бог ей здоровья. Мы поможем ей и вот солдатикам, которые так вовремя сейчас присутствуют среди нас. Выпьем за них и за всех, кто выполняет сейчас долг, тяжелый долг, на разных рубежах, в караульном помещении и вообще, пьет, так сказать, березовый сок и вспоминает дом.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу