Чтобы в ней, в полдневной степи, что-либо разглядеть и понять, понять, что она не скудна, что она наполнена до краев кипучей даже под убийственным солнцем жизнью, что она плодородна, привольна и щедра, несмотря на свою пустынность и изнуряющую жару, — недостаточно быть внимательным прохожим — надо срастись с ней сердцем, — пусть на короткое время, — отдать ей кусок своей души, надо в ее мельчайшей крупице видеть не пыль, не грязь, а часть мироздания, и немалую часть, надо по-новому пройти или проехать по ней, а потом, через десятки лет, обернуться назад и опять неторопливой мыслью пересечь ее вдоль и поперек, склоняясь над каждой травинкой, кустиком, цветком, попытаться проникнуть сквозь загадочный дымчатый покров вдали, скрывающий от любопытных суровую тайну, тайну, которая вечно манит нас за горизонт.
Но обо всем этом я подумал, конечно, много позже, когда, собираясь с силами, чтобы написать повесть, перечитывал Чехова, изумляясь и радуясь его искусству пейзажа, его неповторимому умению соединять слова и в классически простых формах раскрывать самую глубинную сущность нашего человеческого бытия.
А пока я смотрел с откровенным страхом на распростертую под моими ногами потрескавшуюся землю, на огромное золотое солнце, приклеенное к свинцовой небесной фольге — как на древнерусских церковных изображениях, — и удивлялся собственной решимости, неужели я выдержу здесь от зари до зари, как Воловенко и другие сотрудники геодезических отрядов?
Я поднял горячую голову. Высоко, в дрожащем прозрачном мареве, вблизи солнца, безостановочно парил коршун; потом он застыл на мгновение в воздухе, хищно и нагло, как «мессершмитт» в начале войны, спикировал вниз, бесследно исчезнув за коричневым бугристым отвалом карьера.
Шальная, бренчащая какими-то железками полуторатонка, с наращенными сосновой доской бортами — для перевозки зерна, — неожиданно быстро подбросила нас до станции. От острого немилосердного ветра мы укрылись мешками. Лежать удобно, мягко, как в плацкартном, с постелью. Воловенко, подремывая, мурлыкал: «Я встретил вас — и все былое в отжившем сердце ожило; Я вспомнил время золотое — и сердцу стало так тепло…»
Под вечер в вокзальном ресторане, где ребята в разношерстных костюмах довольно прилично для провинции лобали джаз, за шикарным обедом, состоящим из бычков в томате, московского борща, рубленого шницеля и кружки пива — Воловенко меня угощал, — мы познакомились с веселым парнем — шофером горком-мунхоза. Брезентовая штормовка у него небрежно накинута прямо на тельняшку. Челочка, выгоревшая до соломенной белизны, косая, уркаганская. Глаза — серые прорези, с ножевым блеском. Шея багровая, бычья, забрита высоко, и весь он пахнет баней — мылом, веником и тройным — до одурения, однако пальцы с широкой траурной каймой под ногтями. Ловкие, умелые. Кружку держат — не вырвешь. Мизинец изысканно, по-дамски, отставлен. Пьет с форсом, с прихлебом. Попробуй-ка задень такого. Фамилию свою не скрывает. Фамилия подходит к нему как нельзя лучше — Старков.
Горкоммунхозовский «козлик» стоит за окном битый-перебитый, полуослепший, с единственной — правой — фарой, но зато с каким-то юрким, смышленым радиатором, и, несмотря на свою затруханную, раздрызганную внешность, он, «козлик», выглядит на удивление ладным. На изодранные до пружин сиденья не погрузишь что-либо путного. Милицейские «харлеи» на несчастного «козлика» внимания, безусловно, не обращали, к обочине жали редко. И колесил он, Старков, свободно в пределах двух-трех районов, используя временные трудности больше чем на все сто. На базар баб возил, с базара. К морю за вяленым бычком гонял, за мануфактурой аж в Запорожье в универмаг мотался. Хвастнул нам: большую силу в области имею! С операми — вась-вась.
— Хитер наш брат мастеровой — даром что хлюст! — делясь с нами и заговорщицки подмигивая, пристегивал он к каждой фразе не очень ясную присказку.
Когда дело дошло до оперов, Воловенко почмокал губами, почмокал и выставил Старкову запечатанную четвертинку да посулил полсотни. Хлопнули по рукам, и я побежал в камеру хранения получать инструмент. Старков подогнал «козлика» туда же. Втроем мы привязали рейки и треноги на крышу, уложили аккуратно футляры с теодолитами и нивелирами, и город еще не успел утонуть в сумерках, как в бешеной тряске мы выскочили на открытое шоссе.
— Автобан — что надо, — заметил Старков, перекатывая во рту папиросу. — Фрицы во время войны привели в порядок, так до сих пор и пользуемся. Не расшибли еще, не исхитрились.
Читать дальше