Озадаченный длинной речью, Дубельт молча взял под козырек, а потом резко кивнул, как бы пробуя, не отвалилась ли еще голова, и направился к тройке, которую осеребрили блики от чугунных — на цепях — светильников. Усаживаясь в сани, он с обидой подумал, что Бенкендорф его действительно не понял, не понял иронии и насмешки над поэтом.
Стояла теплая и тихая погода. Опушенные игольчатым голубым инеем лошади рыли сугроб передними копытами, выдувая из ноздрей длинные струи пара, расширяющиеся и клубящиеся. Тройка переливалась и позвякивала казенной лубочной красотой на эмалевом беззвездном фоне, который почти вертикально вырастал со второго берега Невы. Луна в цветном ореоле висела китайским — без лучей — фонариком под куполом неба прямо напротив Зимнего. Желтый шпиль Петропавловки разбрызгивал сияние в густом вязком мраке, колыхавшемся над снежным покрывалом. Здание дворца, прорезанное тенями, походило на средневековый крепостной замок где-нибудь на холмах Луары или Рейна. Гранитные камни надежно сковывали реку.
Дубельта восхитила картина величия и мощи. Чистота линий, прозрачность перспективы, строгость и загадочность тишины вполне соответствовали его представлению о центре Российского государства, откуда растекается царское милосердие. Он полной грудью побрал в себя хрустальную пустоту, и вместе с ней, с пустотой, к нему пришла привычная уверенность, будто сейчас не ночь, а утро и он, только надев мундир, подкрепился кофеем, чтоб мчаться на службу.
— Слушай! Слушай! — щекотали слух приятной безопасностью возгласы караульных.
Он опять вобрал в себя хрустальной пустоты, ощущая на губах ее ломкие края. Нет, власть здесь, здесь отныне и навеки. Там, у них, у республиканцев, настоящей властью и не пахло.
— Слушай-ай-ай! — откатывалось в перспективу солдатское, гулкое на морозе эхо.
Окоченелый фельдъегерь Белый был забыт Дубельтом. Дубельт уезжал одиноко.
— Гони! — скомандовал он. — Гони, Кириллов. Домой! Спать желаю!
И тройка круто развернулась и понеслась в безмолвии набережной, вычерченной ночным белесым светом. Лошади, плавно и мускулисто выгнув шеи, распластали вмиг оттаявшие гривы и, ритмично отбрасывая далеко глухие комья мерзлой январской грязи, исчезли за поворотом, у Летнего, погруженного в дрему сада.
А графская карета еще задержалась. Дряхлый лакей Фридрих-Вильгельм-Мария с помощью кучера Готфрида натянул на ревматические ноги хозяина поверх ботфорт меховые сапоги. Потом Белый, обескураженный забывчивостью Дубельта и увидевший в ней зловещий для себя признак, под насмешливым взглядом слуг, жалко цепляясь за обледенелый поручень, забрался на запятки, еле управляя отчего-то сразу обмякшим телом. И лишь после того перегруженная карета с Бенкендорфом и его присными осторожно, с натугой тронулась и поплелась под крики, долетающие с Невы, обратно на Малую Морскую, в противоположную дубельтовской тройке сторону.
Только Мордвинов исчез незаметно, и никто не смог бы ответить: сел ли он в собственную карету, остался ли в дворцовых сенях или, шагнув в непроницаемую тень, которую отбрасывал Зимний, растворился в ней навечно.
Москва — Ленинград, 1972–1979 гг.
Последнее выражение мемуариста не совсем ясно. — Ю. Щ.
См.: Ученые записки Тартуского гос. университета. Вып. 78.— Тарту, 1959; «Поэты 1790–1810 годов» (Большая серия «Библиотека поэта»), — Л.: Советский писатель, 1971.