Ну, точно, Иваново «Письмо»! Значит, осилил все же белорус эти стихи. Помер Ваня-Гамлет, а «Письмо», видишь ты, осталось жить! Пойдет теперь по лагерям, втихую его будут перешептывать зэки, из-под полы, а кое-кто, вроде этого Скелета, и орать вот так не побоится — гляди, и до адресата спустя время дойдет!
Все доходит до людей рано или поздно.
Гитара все звенит, поют струны, и никакой с них подписки и ответственности.
Дослушал Ленька до конца «Письмо» и, слова не говоря, слез с третьего яруса. Побрел искать свое барахло.
В третьем бараке, на крайней от двери вагонке бросили, гады! У дверей, на самом проходе и сквозняке! Нет уж, Ленька при своем слабом здоровье и новом сроке тут никак не может занимать место. Оно ему не личит. Как человеку с положением. Лучше он кого-нибудь другого тут устроит…
Пошел за печку. Там старик казак, зажмурив узкие глаза, сидя, качался на нарах, бесконечную песню свою пел — о жизни, пустой, как закаспийская степь, и горькой, как всероссийская полынь. Ленька припомнил, что восточная песня состоит из перечисления дорожных примет, по которым движется караван…
— Ну?! Сколько ишаков насчитал?! — гневно спросил Ленька и дернул за угол матраца, набитого опилками. — Рви отсюда! Ну?
Старик привстал, непонятливо склонил голову, а к уху приставил сморщенную ладонь корчиком.
— Мы по-ррюски бельмем… Бельмем по-русски…
— Я те дам «бельмем», падло! — сказал Ленька. И, сделав из пальцев козу, ткнул рогулькой в слезящиеся глазные щелки. — Убью, гад! Мотай с нар!
После этого старик понял наконец, чего от него хотят, и, как водится, добровольно стал перетаскиваться на крайние, у двери, нары.
А Ленька расстелил свой матрац на законном месте, разровнял в нем прибитые и перетертые стружки, сунул брезентовые сапоги и телогрейку в голова, под соломенную подушку, и сел царем-императором на нары. Сжал свой сухой подбородок в кулак и задумался, как подобает повзрослевшему и даже бывалому человеку.
Как жить? Как отбывать новую десятку?
На миг увидел себя здоровым, разъевшимся Лагерным Волком, как Сашка Надеждин, — волком не по шутливой кличке, а всерьез. В новой телогрейке, новой шапке, сбитой на ухо, с ножом в кармане, с бешеным и непогасающим огоньком в глазах…
А что — очень даже просто! Ежели озвереть, то…
Оттянул же он запросто старика казаха, отчего же нельзя других? Волк в лагере — законное дело. Пока отбывает зэк первый срок, он еще человек. В самом темном существе еще копошится надежда. А как только потеряет эту надежду, так и полезет из него вся тайная до часу, звериная половина души. Совесть — к черту, жалость — под каблук, доверие — ищите дураков на стороне! Со мной — по-зверски, ну и я — что, не живая тварь? Я тоже умею зубы оскалить! Я вас, милых, так приберу к рукам, что потом сотня инспекторов КВЧ со мной не управится! И сам Драшпуль не пожелает связываться. Потому что на всякую его дневную власть есть еще и темная ночь, а уж ночью-то — я хозяин!..
Все это просто. Проще некуда. Завтра на карьере в инструменталке он сделает себе нож, узкий и длинный, — чтобы обороняться от собратьев, чтобы «оттягивать» кухонных шестерок и получать свою сверхнормативную долю каши-размазухи, а может, и обжаренный хвост трески. А ночью он сядет шпилить в очко и буру и обязательно постигнет тонкости шулерства, чтобы выигрывать у дурачков — иначе не жить. Потом пойдет он к Сашке Седому и потребует большой горбушки — теперь он имеет на это право, у него — десятка впереди. А нет — пойдет к доктору Харченко и потребует положить его в слабкоманду до теплых дней. Волку и тут права не заказаны.
И много чего еще сделает он, чтобы уцелеть и не остаться в долгу перед судьями. И чтобы с людьми рассчитаться за все сполна… Потому что он хочет дожить до освобождения. Ведь там, за этой неясной гранью — концом срока, мерещится ему совсем иная, вольная жизнь и свобода, о которых он всегда мечтал, но сроду не видал.
Ленька даже привстал, зверовато обежав вокруг напряженно ищущим взглядом, набычив голову, осознав такого нового себя и свой новый десятилетний срок… Кого бы все-таки отметелить первого?..
Н-ну, берегитесь, гады!
Сжал кулаки — и тут увидел он свои руки, слабые и худые, в старых ссадинах и мозолях, работящие руки свои, и вдруг как-то кисло усмехнулся. Волку хорошо, когда на целый барак он — один. А если их много? Если у каждого встречного — нож за пазухой? А?
Екнула у него душа. И глубинное, исконно крестьянское чувство жадной тоски по невиновной и покойной жизни, даже по домашней тихой работе разом убило и как-то обесценило все эти звериные придумки и намерения.
Читать дальше