– Машины – они как лошади и как женщины: требуется время, чтобы к ним привыкнуть.
– Ты всегда говоришь плохо о женщинах, дорогой.
Она смотрит в окно со своей стороны на вереницу красных огней, они словно пятна крови на вечернем шоссе; вспоминает, как он сравнил это шоссе с огненной змеей, и верно, змея – извивается, ползет, исчезает вдали, то медлительно, то с головокружительной быстротой.
– Можно подумать, женщины причинили тебе зло, – прибавляет она после паузы.
– Может, так и есть…
Почти кричит – чтобы сомнение почувствовалось отчетливей. В мыслях у него снова мать. Она не постарела, лицо у нее такое, как в ту пору, когда он был мальчишкой; сидит возле очага, нянчит брата, на прикрепленной к стене полке – керосиновая лампа, в очаге языки пламени лижут черный котелок, в нем ужин, на улице лает собака, напевный голос матери, брат закрыл глаза, улыбается, словно на вершине блаженства; свернулся клубочком у нее на коленях и улыбается, отец еще не пришел, должно быть, сидит в таверне; на ужин похлебка капустная, похлебка, и больше ничего, похлебка и краюшка хлеба, и то слава богу, и то слава богу! Зе Мигел злится оттого, что мать баюкает братца, кричит, что голоден, в этом доме людей морят голодом, мать велит ему замолчать, но не встает с места, Зе Мигел швыряет табурет на пол и пинает, мать грозится – грозится, что встанет и задаст ему, от него только мокрое место останется; он в ответ – лучше умереть, чем голодать, и тогда она опускает брата на пол – чуть не сталкивает – брат просыпается в испуге, плачет, а мать гонится за Зе Мигелом, тот убегает для виду, но бежит вполсилы, приноравливаясь к ее шагу, чтобы она быстрей его поймала; кроме них, в доме никого, темно, она бьет его, попала по губам, голова дернулась, но он не плачет, вопрос чести; во рту влажно, кровь, наверное, да, кровь; ему вспоминается, как горячая кровь залила ему лицо, когда он полетел в деревянной тележке вниз по склону, мать грозится убить его, он стоит на своем, обзывает ее последними словами, мать снова бьет его, а все-таки она с ним все это время, й то хорошо! Мать велит ему замолчать, а он не замолкает, стоит на своем, она хватает его за уши и приподнимает, уши вот-вот оторвутся от головы, он кричит, ну и вид был бы – безухая башка, он кричит, мать хватается за ремень, говорит – он, мол, такой же, как и дед Антонио Шестипалый, весь перековерканный, вышел в деда, тот тоже весь перековерканный, а он думает про соседа, про горбатого сапожника; падает на пол, сучит ногами, так чтобы матери досталось по больному колену, мать хлещет его ремнем, дышит тяжело – ему слышно, и все тяжелее и тяжелее, удары слабеют, молчи, Зе, молчи! Он слышит, мать плачет, у этого мальчишки винтика не хватает; да, ну и что, разве это преступление, если винтика не хватает; а потом они плачут вдвоем, и она тащит его к кровати, и раздевает, и укутывает одеялом, и ему становится спокойно-спокойно, так спокойно на душе, что он сразу же делает вид, что уснул, ждет, когда она поцелует его и скажет шепотом:
– Такой пригоженький и такой зловредный, весь в деда, в Антонио Шестипалого.
Лицо матери представляется ему таким же, как тогда, моложе, чем у него сейчас, но голос ее всегда вспоминается ему таким, каким был в ту ночь, когда они говорили о Педро Лоуренсо и появился конный патруль Республиканской гвардии. Полный боли и суровый голос. Зе Мигел мог бы повторить каждое ее слово, со всей точностью, если б в этом был смысл, да, теперь уже смысла нет, я уже – частица огненной змеи и мчусь со скоростью между шестьюдесятью и восемьюдесятью к белой стене на повороте, я знаю, чего хочу, со смерти сына прошло пять лет, иногда мне думается, что все началось с того дня, а теперь я знаю, что все кончится через несколько минут, совсем немного. В тот день я показался сам себе сильным, как никогда, отказался от сына, никогда не соглашался я с вещами, которые были мне не по вкусу, а чего ради, черт побери! Да, чего ради?! – если сейчас на меня обрушились разом все беды, и ни одного друга, все сбежали, все смылись. Какая-то частица его существа предала его, и, не сознаваясь в том даже себе, он гонит машину к тому повороту, чтобы уничтожить, раздавить именно эту предательскую частицу.
Он отказывается признать ее в себе, а между тем эта частица его существа, пусть притихшая от угрызений совести, стала еще проницательней от сознания угрожающего ему краха и все-таки еще жаждет самоутверждения хотя бы в самом крахе – потому-то и надо ему оставить память о своем имени, связав его с белой стеной на повороте, к которой он мчится.
Читать дальше