Дезертировал я и потому, конечно, что не любил, как тогда говорили в армии, «вытягиваться в струнку». Похоже, что именно это происходит с человеком, когда он умирает. Кстати, я предпочитаю говорить «армия», или «войска», или «военные», или что угодно, но только не «вермахт». «Вермахт» — типичное лексическое изобретение тылового «героя». Да и с исторической точки зрения это нонсенс, если вспомнить, что то, что называлось «вермахт» [36] Букв.: силы обороны (нем.).
, с момента, когда началась война, то есть когда дело приняло серьезный оборот, постоянно осуществляло то «отход», то «выпрямление линии фронта», в лучшем случае оказывало «упорное сопротивление», — иначе говоря, если воспользоваться нормальными глаголами: терпело поражение и бежало. К нему в высшей степени подходит то, что говорит Хемингуэй об английском генерале Монтгомери: «Monty was a character who needed fifteen to one to move, and then moved tardily» [37] Монти — человек, которому, чтобы начать действовать, нужно соотношение сил пятнадцать к одному, но и тогда он начнет действовать с опозданием (англ.).
. Итак, ни «силы», ни «обороны», а миллионы довольно храбрых мужчин, которые нутром чуяли, что воевать — это в основе своей глупость. И если они это делали — и часто делали хорошо, — то по принуждению или чтобы хоть как-то сохранить лицо, ибо сохранять лицо было необходимо, когда полные идиоты с противной стороны одержали победу и явились с формулой «безоговорочной капитуляции» (unconditional surrender). Немецкие солдаты сохраняли лицо, но «сил обороны» в последней войне не было, были только и исключительно миллионы вооруженных мужчин, большая часть которых не имела ни малейшего желания воевать. Такая команда, как та, в которую входил я, была абсолютным исключением. И иронический каприз всемирно-исторического инстинкта заключается в том, что именно такой клуб был почти целиком проглочен противником.
Но именно почти целиком. Меня, во всяком случае, при взятии в плен не будет. Я не намерен был сдаваться безоговорочно, что входило в акт пленения. Я собирался явиться добровольно и тем сохранить за собой право поставить свои условия. (Я имею в виду, разумеется, не условие более хорошего обращения в плену, а политические условия на послевоенное время.) Это, конечно, была чепуха, когда Меске говорил, что они перебежчикам вырезают зад у штанов. Я читал их листовки. Они гарантировали хорошее обращение и быстрое освобождение после окончания войны. Ясно, что это была пропаганда. Доверять ей было нельзя. А насчет вырезанного зада у штанов — это была контрпропаганда. Я решился перейти на ту сторону потому, что хотел осуществить акт свободы, совершить его на ничейной земле, между тем пленом, из которого я выходил, и тем, в который я шел. Я хотел перейти на ту сторону, ибо так вновь завоевывал право ставить условия, возможность претендовать на которые я завоевал в прошлом; я хотел обновить это право, уже почти потерявшее силу за давностью лет. Я хотел перейти, иначе было бы абсурдно, если бы я хоть раз выстрелил в противника, который никогда не мог быть моим противником. Для меня не было окопа, из которого я мог бы начать пальбу.
И кроме того, конечно, я хотел перейти, ибо боялся попасть под обстрел и бессмысленно или не бессмысленно погибнуть. Я мог бы теперь зачеркнуть предыдущий абзац и рассказать, что я, собственно, был очень смелый, потому что опасность погибнуть в бою променял на, вероятно, гораздо большую опасность быть схваченным во время своего дезертирства полевой жандармерией и быть казненным на месте. Таким образом, я мог бы превратить свою книгу в маленькую героическую историю.
У нее был бы только один пустяковый недостаток: она не соответствовала бы действительности. Конечно, обдумывая план побега, я взвешивал опасность быть схваченным. Но мысль о полевой жандармерии ни на секунду в процессе подготовки к этому шагу не принимала форму страха. Перед лицом той задачи, которую я перед собой поставил, меня наполняла смелость, ни разу не соприкоснувшаяся с фазой страха. Наиболее честен я тогда, когда говорю, что лицом к лицу с тем риском, на который я шел, меня охватывало настроение грандиозной беззаботности.
Я ни разу не задался вопросом, а не буду ли я потом чувствовать себя как человек, преодолевающий опасность, о которой не подозревает.
Зато, как я уже говорил, сама возможность вступить в абсурдную кровавую зону войны вызывала у меня тот род инстинктивного отвращения, которое обозначается словом страх. Но этим я хочу сказать, что я не был охвачен паническим ужасом. Большинство дезертирств, особенно запланированные массовые дезертирства, например, итальянских солдат в Африке, происходили не из страха смерти, а из воли к жизни. Так же, как большинство самоубийств совершается не из страха перед жизнью, а из желания умереть. Я имею в виду, что покончить с собой человек может лишь в том случае, если охвачен непреодолимой любовью к смерти. Тот, кто идет в бой не на жизнь, а на смерть, тот должен быть готов погибнуть, ибо он не может рассчитывать на жизнь; он потенциальный самоубийца. (Я не говорю о том звероподобном сорте борцов, которые борются из желания победить, то есть убить противника; это потенциальные убийцы.) Готовность смотреть в лицо смерти составляет честь воина, как очень правильно заметил еще Шиллер.
Читать дальше