Николин заметил, что во время распродажи земли и строительства школы его господин начал выпивать с покупателями и строителями. Раньше он никогда не видел, чтоб Деветаков пил, хотя и любил угощать своих гостей разнообразными напитками. Эти напитки, привезенные со всех концов страны и из-за границы, хранились в погребе под одним из амбаров. У старого Деветакова это было страстью — он коллекционировал алкогольные напитки и для этого устроил под землей специальный погреб, облицованный дубовыми панелями, со встроенными шкафами и отдушинами. Сам он не выносил алкоголя и едва ли выпил за всю жизнь бутылку вина, но любил принимать гостей и испытывал истинное удовольствие, когда удавалось поразить их незнакомыми напитками. Он хранил в тайне и свое хобби, и сам погреб, чтобы при случае иметь возможность играть роль волшебника: «Назови мне любой напиток, и через минуту он будет перед тобой!» Тайну своего хобби он доверил сыну, а тот, восприняв ее как отцовский завет, начал и сам коллекционировать наши и иностранные напитки и угощать гостей. С некоторого времени, однако, он тоже стал выпивать. Подавая ужин, Николин каждый раз видел на столе бутылку и начатый стакан. Николин ужинал, уходил по делам на кухню, и, когда возвращался за посудой, еда стояла перед его господином нетронутая или чуть начатая. Отпивая по глотку из стакана, он не отрывал глаз от книги, а Николин ворчал:
— Да ты ничего не съел, разве можно так?
— Я наелся, убирай!
— Наелся! Куснул разок — и наелся! Поел бы как следует, тогда б и хлебал это зелье! Его только понюхаешь — дух перехватывает.
За долгие годы совместной жизни Николин в какой-то степени преодолел свою застенчивость и иногда позволял себе по отношению к хозяину то грубоватое покровительство, которое служит у простых людей выражением их любви и нежной преданности. Хотя он был почти в два раза моложе хозяина, он невольно присваивал себе роль старшего, когда ему казалось, что Деветаков совершает необдуманные поступки, — как, например, когда он затеял продажу земли и строительство школы, стоившее ему многих забот и расходов. Мучила его и перемена, происшедшая с хозяином. Выпив стакан или два, Деветаков замыкался в себе, и в глазах его застывала тень какой-то теплой грусти и примирения. Эту тень Николин замечал и в прежние годы — она внезапно заволакивала взгляд Деветакова, даже когда он весело болтал с гостями и приятелями, когда читал или работал во дворе. Еще Николин приметил, что в таких случаях от него исходила какая-то тишина, которая смягчала все шумы вокруг и в то же время внушала смутную тревогу и беспокойство. Он улавливал это явление инстинктивно, как животные улавливают тревогу, когда природа затихает перед резкими изменениями в атмосфере, и поскольку не знал, как его определить и обозначить словом, то называл «этакая тишь». Бывало, они вдвоем с хозяином скакали на верховых лошадях от леса к поместью, или ехали в город, или сидели вместе за столом, и вдруг он чувствовал, хотя никак не мог бы этого объяснить, что от господина его исходит «этакая тишь» и его преображает. Николин знал, что теперь Деветаков выйдет из обычного своего состояния — или запрется в кабинете на несколько дней, а то и недель, или уедет в город, или предпримет что-то необычайное. В последний раз, после того как он продал землю и построил в селе школу, он внезапно, без обычных сборов в дорогу, велел Николину утром, еще до света, отвезти его на станцию и уехал за границу в одном пальто и с маленьким чемоданчиком в руке.
После смерти тетки Райны Деветаков передал Николину все права и обязанности по дому, которые принадлежали покойной. Как и она, Николин держал все взаперти, знал, что из вещей где лежит, встречал гостей и устраивал их на ночлег, закупал и распределял продукты для кухни. Новая стряпуха, одинокая, настрадавшаяся и озлобленная женщина, Добринка, до этой своей должности много лет проработала в городе прислугой. Как всякий люмпен, «повидавший мир» и осознавший какие-то свои права, Добринка, приехав в поместье, внесла и разожгла среди работников тот антагонизм, который существует, пусть в элементарной форме, и в самых немногочисленных социальных группах. После смерти старой стряпухи комната, где оставались ее вещи, еще долгое время стояла запертая, новой дали комнату в одной из пристроек, и этого оказалось достаточно, чтоб она возненавидела хозяина, а вместе с ним и Николина. Николин раздражал ее своим монашеским смирением, она считала, что он, прикрываясь лицемерным добродушием, наушничает хозяину. Когда родственники бывшей стряпухи забрали ее вещи и комната на первом этаже освободилась, Николин все же не посмел перевести туда Добринку без разрешения хозяина, и она еще больше озлобилась. Доносчиком считал Николина и дед Канё, который подозревал, что тот следит за ним и докладывает хозяину о его кражах. В свое время старый Деветаков, пожалев деда Канё, взял его надзирать за работниками, но тот оказался человеком никчемным, скандалистом и пьяницей и сам крал и разбазаривал больше других. Несмотря на это, Деветаков не выгнал его, а поручил попечению управляющего Халила-эфенди. Халил-эфенди был справедлив и строг, но и он не мог справиться с дедом Канё. Дед Канё, понимавший, что с турком шутки плохи, при нем был тише воды, ниже травы, но, как только выходил из-под наблюдения, тут же снова принимался за свое. Он уволакивал из поместья что мог, продавал крестьянам и по целым дням не вылезал из корчмы. С новой стряпухой они быстро спелись, и однажды он подучил ее отнести Николину еду наверх, в гостиную. В тот день у Николина был грипп, он лежал на кушетке, поел немного и снова лег. На следующий день повторилось то же самое, а на третий, когда он выздоровел и спустился в общую столовую, ехидный старик при виде его вскочил, поклонился ему и назвал господином Миялковым. На обед и ужин дед Канё являлся всегда навеселе, держался как шут и развлекал других, пересказывая разные истории, услышанные в корчме. С некоторых пор все разговоры в корчме крутились вокруг войны и политики, и он переносил их в поместье. «Русские немца в мешок загнали под Сталинградом, — говорил он с воодушевлением и отпивал глоток из плоской фляжки из-под соевого масла, которую носил во внутреннем кармане пиджака. — Ну вот как собаку в мешок сажают. Она и рычит, и дрыгается, и скулит, а укусить не может. И с немцем сейчас так. Братушки его колошматят, а он скулит и зубы кажет, пока еще не издох. Да и нашим фашистам, тутошним, несдобровать, — стучал он кулаком по столу и, глядя на Николина, угрожающе качал головой. — Сейчас они иксплатируют, кровь нашу пьют, но скоро мы их в мешок посадим и — дубиной! А как их перебьем, ни моего, ни твоего не будет, все будем равные. Где это сказано, что одни должны поместьями владеть, деньги загребать да по заграницам кататься, а другие ради куска хлеба пуп надрывать?» — «Да ты его только в корчме и надрываешь!» — говорили другие и смеялись. «Смейтесь, смейтесь! — не унимался дед Канё. — Вы все слепые, не видите, как над вами измываются. С вас три шкуры дерут, а вы помалкиваете, как овечки. Попрекаете меня, что пью! Что ж я — от хорошей жизни пью? Я пью с горя! То пропало, это пропало, и все я виноват, на меня пальцем показывают. Я, мол, в поместье ворую! А я не воровал, и зло меня берет, что не воровал. Хозяин и не почешется, если я меру зерна унесу или половы корзину. Все надо у него отнять, все под метелку, потому что он народ ограбил, и этому самому народу вернуть…»
Читать дальше