в домашних тапочках — служительница, как выяснилось чуть позже. Сопровождала ее крупная, почти с нее саму ростом, седая бельгийская овчарка, которую звали Билли и которая была необычайно труслива. Глядя на эту пару среди весенних лип с просвечивающими на свету листочками, сказал Аустерлиц, можно было подумать, что ты попал в сказку, которая, как и сама жизнь, успела состариться за истекшее время. Эта история о кладбище на Олдерни-стрит, рассказав которую Аустерлиц распрощался со мной, все не шла у меня из головы, вот почему, наверное, я на обратном пути вышел в Антверпене, чтобы еще раз заглянуть в ноктуарий и съездить в Бриндонк. Я провел беспокойную ночь в отеле на площади Астридплейн, в отвратительном номере, оклеенном коричневыми обоями, с окнами, выходившими во двор, на брандмауэры, трубы и плоские крыши, отделенные друг от друга колючей проволокой. Кажется, в городе в тот день шло какое-то народное гулянье. Во всяком случае до самого раннего утра было слышно завывание пожарных и полицейских сирен. Проснувшись и еще не стряхнув с себя остатки тяжелого сна, я смотрел на тоненькие серебряные
стрелы самолетов, которые с интервалом в десять — двенадцать минут рассекали воздух над домами, еще стоявшими в полутьме. Когда я около восьми уходил из «Фламинго» — так назывался, если я правильно помню, этот отель, — в холле у стойки регистрации, за которой в этот момент никого не было, лежала на высоких носилках какая-то женщина, лет сорока, с пепельно-серым лицом и скошенными вбок глазами. На улице у входа разговаривали два санитара. Я пересек площадь, купил себе на вокзале кофе в бумажном стаканчике и поехал на ближайшем пригородном поезде в Мехелен, откуда я прошел пешком десять километров до Виллеброка, минуя окраинные районы и по большей части уже расселенные предместья. Память почти не сохранила ничего из того, что я видел по дороге. Помню только поразительно узкий вытянутый дом, сложенный из красно-коричневого кирпича печеночного цвета и стоящий на таком же узком, обсаженном туей участке, — он показался мне каким-то очень бельгийским. У самого дома тянулся канал, по которому двигалась, когда я там проходил, длинная баржа, груженная кочанами капусты, каждый размером с пушечное ядро, — она бесшумно скользила словно сама по себе, не оставляя за собой следов на черной глади воды. Как и тридцать лет назад, пока я шел в Виллеброк, жара набирала силу. Крепость, ничуть не изменившись, по-прежнему стояла на сине-зеленом острове, вот только количество посетителей заметно прибавилось. На стоянке ждало несколько автобусов, а внутри, у кассы и возле киоска, вертелись ярко одетые школьники. Кто-то из них уже успел убежать вперед и теперь поджидал за мостом, у ворот, в которые я на сей раз так и не отважился зайти. Какое-то время я провел в деревянном бараке, где в свое время эссэсовцы оборудовали печатную мастерскую для изготовления разных бланков, формуляров и поздравительных открыток. Крыша и стены потрескивали от жары, и у меня мелькнула мысль, что еще чуть-чуть и мои волосы вспыхнут, как у святого Юлиана, когда он шел через пустыню. Потом я посидел у рва, который опоясывает крепость. Вдалеке, за территорией бывшей колонии, по ту сторону забора и вышек, виднелись высотные дома Мехелена, все больше разрастающегося вширь. Я заметил серого гуся, который плавал во рву: сначала в одну сторону, затем в другую, и опять обратно. Через некоторое время он выбрался на берег и расположился в траве неподалеку от меня. Я вытащил из рюкзака книгу, которую Аустерлиц дал мне во время нашей первой встречи в Париже. Книга была написана лондонским литературоведом Дэном Якобсоном (с которым мне так за все эти годы и не удалось познакомиться, сказал тогда Аустерлиц) и рассказывала о том, как автор разыскивал своего деда, раввина Израеля Иеошуа Меламеда, звавшегося Хешелем. Все наследство, доставшееся внуку от Хешеля, состояло из карманного календарика, русского ордера на высылку, старого очечника, в котором кроме очков еще лежала совсем ветхая шелковая тряпочка, и студенческой фотографии, на которой Хешель изображен в черном длинном пальто и бархатном цилиндре. Один глаз — затенен, так, во всяком случае, это выглядит на обложке книги, во втором же еще можно различить белое пятнышко, свет жизни, который угас, когда Хешель, вскоре после Первой мировой войны, в возрасте тридцати пяти лет умер от разрыва сердца. Именно эта ранняя смерть стала причиной того, что Менуха, жена раввина, в 1920 году решила покинуть Литву и уехать в Южную Африку, где семья обосновалась неподалеку от алмазного рудника Кимберли, в городе, носящем то же имя, — там и прошла большая часть детства самого Якобсона. Большинство разрезов, — читал я, сидя на краю рва против крепости Брендонк, — были к тому времени уже выработаны и стояли заброшенными, в том числе и оба главных — Кимберлийский и Дебиров, и, поскольку они были не огорожены, можно было, если хватало духу, подойти к самому краю этих огромных ям и заглянуть в глубину, уходившую вниз на несколько тысяч метров. Более жуткое зрелище, пишет Якобсон, трудно себе вообразить: ты стоишь на твердой земле и видишь, всего лишь в одном шаге от тебя, разверзшуюся пустоту и понимаешь, что тут нет перехода, а есть только тоненькая кромка, по одну сторону которой обыкновенная жизнь, воспринимаемая как нечто само собой разумеющееся, тогда как по другую — ее абсолютная, непостижимая противоположность. Бездна, в которую не проникает ни единый луч света, представляет для Якобсона символ канувшей праистории его семьи и его народа, истории, которую, как ему известно, никогда уже не извлечь из поглотившего ее мрака. Якобсону не удалось найти почти никаких следов-своих предков в Литве, где он побывал и обнаружил одни только знаки уничтожения, от которого больное сердце Хешеля уберегло его ближних в тот момент, когда оно перестало биться. Описывая город Каунас, в котором находилось ателье, где в свое время сфотографировался Хешель, Якобсон пишет, что русские, на исходе девятнадцатого века, построили вокруг него оборонительный пояс из двенадцати крепостей, которые потом, в 1914 году, несмотря на то, что они были построены на высоких местах и, соответственно, занимали хорошую позицию, несмотря на большое количество пушек, толщину стен и продуманную систему переходов, — несмотря на все это оказались совершенно ни к чему не пригодными. Некоторые из этих фортов, пишет Якобсон, впоследствии разрушились, некоторые служили литовцам, а потом снова русским тюрьмами. В 1941 году они оказались в руках немцев, в том числе и печально известный форт IX, в котором сначала размещались командные пункты вермахта, а затем, в течение последующих трех лет, — лагерь, где было уничтожено более тридцати тысяч человек. Их останки, пишет Якобсон, лежат в земле в ста метрах от стен крепости, там, где сейчас посеян овес. Вплоть до конца мая 1944 года, когда война уже была давно проиграна, в Каунас продолжали идти с запада составы с заключенными. Стены камер, сохранившие последние весточки содержавшихся здесь узников, тому доказательство. «Nous sommes neuf cents Français», [54] «Нас здесь девяносто французов» ( фр .).
— эти слова, пишет Якобсон, выцарапал один из них на холодной стене бункера. Другие же оставили нам только свое имя, пометив рядом город и дату: Лоб Марсель, из Сен-Назера; Векслер Абрам, из Лиможа; Макс Штерн, Париж, 18.5.1944. Сидя у крепостного рва форта Бриндонк, я дочитал до конца пятнадцатую главу «Царства Хешеля» и двинулся в обратный путь, в Мехелен, куда я добрался, когда уже опустился вечер.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу