Поезд кончился, кончился и перрон. Далее был Кисловодск, за ним бог весть что. Он расстегнул макинтош, спрыгнул вниз — по шпалам, вдоль шпал, как придется. Поступь в лаковых штиблетах была ровной не в движениях, а по смыслу, это и означало не сбиваться с шага, а спотыкаться, даже падать, промасливая и грязня одежду, обдирая ладони, не возбранялось, но в этом Гальперин пока не нуждался. Светлело, сеялась паутинка дождя, идти было приятно, легко. Что получается, думал в тепле и прохладе Гальперин, сорока двух лет, длинновязый, невыспренний, желчный, уходят больше, чем собираются, слепая сила гонит в спину, получается так. Ушел, расписавшись на саване, Абовян, через яблоневый сад за пандухтом-отцом, скитальцем в поколениях армян — ашугов, монахов, крестьян, не сумевших пересидеть в монастыре, на земле. А были кряжисто прилажены к оседлости, даже бродяги-певцы, все почти горбоносые, на кривовато-крепких ногах, в клобуках и войлочных шапках. За книгой, за буйволом, с кеманчою и сазом, молельщики перед крестом, отирая подолом ладони в извести и суглинке, в связанном желтками растворе. Уходили кремнистыми трактами, торили путь Хачатуру, весной через дымчатый сад. Поутру, овеянная Балтикой, ушла из обители Валентина. Он, Дойвбер Гальперин, давно не ел простую пищу и не представлял горбушку и водопроводное питье, но неутомимость инокини, чьи маленькие ступни стыдились делать остановку, сообщилась ему по самому существу, вместе с холодной, под звездами, гарью северо-запада и карболочной вонью плацкарты. Из экономии отказалась от постели и чая, выспалась на тюфяке, завернувшись в платок, а под голову узелок. Голубые и белые духоборные огороды Славянки тоже почувствовал, так же как просфорки и восковое сновидение церкви, в которой туранского города русские — старицы, старцы, реже когда молодицы из пролетарских слобод, того меньше образованный люд с ободка и отвала тарелки — отправляли обряд, слушали кондаки Сладкопевца, о. Паисий любил. Что хорошо в церквах, расширительно, по всем конфессиям понятых, так это обряд. Вера оскудевает, прочен обряд. Церковь без веры стоит, сырой излишек ни к чему. Обряд — основа, четыре столба, кит, держащий церковную планету-планиду. Делай по заповеданному, по заведенному делай — пост, молитва, там свечку зажги, тут льда цикламенам подбавь, звякни в гонг, в реке развей пепел, и уверуешь по делам, прочее от лукавого все. В калошах, щупленький стриж, ничем не нагруженный, разве спеленутой в папиросную бумагу колодой (вырвал, что ли, из дрезденских фолиантов), покинул учителя ученик, по дороге захлюпал. Кто зимой ел похлебку в халупах, кто вымакивал корочкой и облизывал донце — остальным что рассказывать о постоялых дворах, о караванных сараях Ленкорани, Нахичевани, Шамхора, Шаумяновска-сельского. Остывающий пар смешан с дымом, вот кушанье твое, прохожий. Той же дорогой, грязь не просохла еще и не было сменных калош, как если бы не было в тысяче миль и Европы с ее примулами, ежевикой, кольцами Тибра, шел другой юноша после войны на станцию в чистом поле, шел в город за хлебом петь оды про хлеб. Многие уходили, многие, кого ни возьми. Дважды даглинец ушел, от грека и репортера, первый, с ножом под лопаткой, поблагодарил по-английски, второй смолчал, все было сказано между ними. О. Паисий ушел из кафедрального собора Святых Жен Мироносиц, Исмаилу придется уйти. Энвер ушел, бросив автомобиль в Измире, пешком в Туркестан под серым балдахином дождя. Шинель изорвалась, сносил сапоги и вымочалил фуражку, зудела кожа от недодавленных вшей, но мундир был целехонек, министерский с погонами, полководца ждали полки. Он предстал перед ними простоволосый, босой и в бинокль-цейсс, под его глазами холодный, проверил всадников, разгоряченных храпом и ржанием. Ему поднесли саблю в сафьяновых ножнах, он вырвал волос из бороды и рассек на лету. Ему подвели приплясывающего, надгрызающего удила ахалтекинца, он поцеловал его в лоб, в белую звезду правящей касты. Всюду, где ни прошел он, в уездных губерниях, в волостных вилайетах навзничь и скорчившись, закинувшись и подоткнувшись лежали убитые им армяне и еще тридцать тысяч обещали зарезаться в городе Мусавата, в который стягивались отряды разгромленной Порты.
Опустил лезвие, кипящее солнцем, начертил на песке круг, из него говорил. Зимняя речь, накаляясь, звенела, говорил, взяв под уздцы присмиревшего в командирских пульсациях жеребца. Бухара пала, Хива падет, Европа признает вождя мусульман Средней Азии, поквитаться с урусами за Туркестан. Рубил-чеканил железо, мял глину будущего, ставил угол подъема, но от Гальперина не укрылись два незаметных Энверу лица, остервенело, слаженно, независимо друг от друга смотревших на человека в сабельном круге песка — то, как смотрели они на него, отменяло его нахождение в будущем и в каком бы то ни было из грядущих времен. Скуластое лицо припухлой монголоидной плотности (буква алеф в желтых зрачках), в испарине презрительного страдания, что через год взорвется судорогами «безумия» и веселья, туманного происхождения, по мнению остолопов-врачей, читавших свои же прописи, свою же лекарскую дребедень, листавших все за вычетом газет с их четким политическим диагнозом, — лик из Кремля, совершенный мстительной пристальностью, которая, наслав на Энвера войска, разбила и истребила его на окраинах Бухары, все-таки уступал в ненависти другому, глядевшему из Анкары. Разлитая в нем ненависть была так верна и чиста, что завершалась спокойствием, полновесным спокойствием, позволявшим всякому, кто сталкивался с этим лицом глазами, в нем, а не в кремлевском лице прозревать истину смерти Энвера. Для человека оно было слишком волчьим, для волка слишком человечьим, из помеси звериного и людского вырос отец, усыновитель имперских сирот. Зрительным его отдаленным подобием, прикинул Гальперин, мог бы стать, в некоторых ракурсах, Александр Алехин, быстрый и аристократский, с косоватой татарщиной парижанина, но только зрительным, но только отдаленным. Бритые западные черты Ататюрка, односемейные учителю джиу-джитсу, японскому дипломату-разведчику, желтой кукле во фраке — ампула цианида, серебряный браунинг и молитва за благоденствие императора — были сделаны из олова и свинца, нагретого на оливковом пламени. В них не просачивалась не единая молекула постороннего, принцип волкочеловечества выявлялся беспримесным побратимством огня и металла. К твердому и горячему в ложном человекозвере Алехине подмешалось второстепенное, для него основное: дряблые после голландского поражения щеки, вислые мочки ушей, не вернувшие эластичность с реваншем, маленький фаянсовый подбородок, несколько женитьб на женщинах, годившихся ему в старшие сестры, если не в матери, и — двусмысленно блуждающая усмешка, по которой Гальперин пробрался в его парадоксы нацистской поры и одинокую обморочность за доской в Лиссабоне. В эту секунду Энвер убедился в нависших над ним соглядатаях, стер прежние слова и произнес последнее, новое слово, записанное войсковым фонографом. И всюду за младотурком лежали армяне, Саша Сатуров, Коля Аствацатуров, Коля Тер-Григорьянц и отец его, Левон Арташесович, не смогли миновать, переварились в желудке у медицины.
Читать дальше