Вопль тысячи глоток захлестнул слова, а когда он отхлынул, послышался ветр пустыни, гул ее недр, готовых принять процеженную через песчаное сито кровь. Плакал толстяк, бледнел и кривился Гальперин, но обойдем граммофон, арбузы, портреты, соленья, и за поворотом, левей щелистой плахи, сбросившей отрубленную голову платана, отворится зрелище, чья пестрота и диковинность влекла к нему любопытных. За уборной сходились изгнанники Ататюрка, те, в ком пестовала свое древнее детство империя и кто был выдворен Мустафою Кемалем. Курбан-ягнята тесноты, в которую скукожилась османская многоплеменность, не стало милых пережитков; как жаль, грезились Гальперину закоулки Алтын-базара, надолго ли его насельники здесь. В пузырьках приворотное зелье старушек-колдуний (к самой ветхой и мудрой сосватал он Глезера), бритые звездочеты, с отливающими терракотой и синевой черепами, исчисляли, мусоля таблицы, падение царств и за нежадную мзду — перипетии блужданий под влиятельными, как никогда, небесами, бубнили заговоры анатолийские знахари, интересно снимали порчу, подагру и триппер, заклинатель убаюкивал очковую змею, не подозревавшую о мангустах в четверти стадии от мешка, в который он ее складывал после сеанса, извергал желтый огонь огнеед, заглатывал клинок саблеглотатель. Через тропку, на глиняной площадке напротив — кудесники иного ранга, факиры не с ярмарки европейцев, беспомощных отделить фокусы от судьбы. Образчик вдохновений одного из сабунчинских мастеров, покойный индус, десять лет проведший на циновке у себя «дома», в неописуемой хибаре близ кучи мусора в Пондишери (в этом городе было что-то еще? не заметил), столько же около храма, день-деньской стоял на кончиках пальцев рук и ног, а поклонники переносили его с места на место, как вещь, и мыли в реке, если покрывался коростой; уже потому, что спина подражателя тоже не гнулась, он не должен был сгинуть бесследно. Другой, чье тело потеряло чувствительность к холоду и могло заночевать на глыбе льда, был прежде разбойником, часов по восемь подстерегавшим путника в засаде за камнем, третий, четвертый и пятый, петрушечники театра теней, умерщвляли плоть толченым стеклом и веригами, но, как ни были все они хороши, симпатии Гальперина были отданы вертящимся под барабан дервишам мевлеви, сплоченной труппе фанатиков в островерхих шапках и юбках колоколом. Сбежав из-под серпа, танцевали с пеной, с волчковым визжанием, но еврея покорило не то, как кружились и ввинчивались, а подспудная невозмутимость, в которую было облачено исступление, принимавшее в конечном итоге посмертные, безучастные формы. Дервиши не брали денег и поддавались только уговорам, совпадению своих собственных настроений с желанием зрителей (зрителя), и в редкие эти минуты Гальперин перемещал танец ближе к граммофону или граммофон ближе к пляске, запустив на предельную громкость Энверово слово. Двум смертям не бывать? Да вот же они братаются, сестрятся.
Подивиться ли бессознательной чуткости политических организмов, тяготенью сродства — заново отстроенная империя приютила останки другой. Промозглым ноябрем семнадцатого года в мундире министра садился в автомобиль (охи и ахи рессоров), до восьми к залитым дождями казармам Измира (серый город Измир, куда делись краски твои пораженческой осенью), — Энвер говорил для песков и для крови, и вращались дервиши мевлеви, солдаты изгнанного танца. О султанском гареме Гальперин запретил себе вспоминать: с красавиц совлекли бязь, атлас, парчу, и привыкшие к объятиям в банях тела, — на теплом ложе у бассейна нубийская невольница, втирая бальзам из флакончика, нагнетала негу и бодрость в ступни, голени, бедра, предгрудье, в грудь распластанной девы, чему сквозь проволочную, туго сплетенную сеть внимали евнухи-африканцы в бордовых камзолах, — эти привыкшие к шафрану, лютням, персидским котам белые эти тела, ибо и смуглота их была белокожей, все до единого обернутые ворсистыми одеялами, согнаны были во двор, где спозаранку, на холоде, под присмотром солдат пили из плошек сиротский свой суп, а штыки запотевали от пара.
Невидимым ключом, одним из тех, что отпирал все замки и засовы, например, в ограждающих тенетах арены, и всегда был у него в правой руке, но, по надобности, мог оказаться и в левой, видимый еще меньше, Гальперин, масляно щелкнув, открыл дверь вокзала и шагнул в освещенную тьму. Здесь, ненужные в это время, фонари горели вовсю, и вырисовывались купола галерей, помпезные своды, стальные, точно тень папоротника, узоры, дежурные стрелки хронометра, киоски, набитые снедью, подарками и романами в бумажных обложках, спецкасса для партийцев, отдыхающих в спальных вагонах. Он постоял на перроне, звякнул в колокольчик и побрел вдоль паровоза и пульманов. Походка его была межеумочной, предслышимый метр господствовал в ней не всецело, допуская избыток ритмических уклонений от схемы, ипостасных отступов, колебательных вольностей, но, взяв мерой дистанцию меж табличками «Красноводск — Кисловодск», он, четыре вагона спустя, научился впечатывать в расстояние равновеликие показатели безударных шагов и выпал из тоники. Тотчас же, как волна перемены и перемена волны поднялись по ногам его к паху, желудку, легким и сердцу, все, из чего состоял он, заработало ровно и сильно, полнее, чем в юности, освежающий вдох — освобождающий выдох, все пропиталось, промазалось медовым теплом, о котором лишь только, несбыточно, с пяти до шести, на рассвете. Счастливые мышцы сказали: смазан медом и курдючным салом, смесью с добавкой коричного крошева или присыпки из майорана, в честь итальянского физика, известного в Палестине как «Заатар» (кавычки, душистые размельченные буковки), и если не собьется с шага, сможет без устали пройти сколько захочет.
Читать дальше