Лениво полоскалось полотнище ветра. Безвольные морские паруса из глубины. Остолбенение чувственно стылой погоды, геральдично самоуправной как целое, во всех заменимо-переставляемых частностях на ветру, которыми она поступалась, подобно любому стратегу. Дохнуло йодистой водорослью, солью на лимоне. Затрещала, разбрызгивая искры, жаровня, щекотнул ноздри духмяный шашлычный дымок, сморщенный помидор жарился с луковицей. Старухи в бахромчато-черных платках, в разношенной подагрической обуви судачили около рыбника. Рассаживались на плетеные стулья мужчины. Шаркали и поплевывали, скучая без девочек, смуглые мальчики в кожаных куртках. Портье не спросил, где я был в эту ночь. Здесь и рассеяться, по частицам, по каплям. Двое суток спустя, двое суток, проведенных на балконе гостиницы за чтением взятых с собой дневников Коли Сатурова, Аствацатурова, Коли Тер-Григорьянца, я улетел из Ларнаки в Тель-Авив.
Это не то, о чем вы подумали. Пропавшая рукопись не возникнет. Все в этих страницах написанное, вся эта книга не будет объявлена задним числом тетрадями бедного юноши, размолотого и всосанного карательной медициной. Написал книгу я, или написано мной, не имеет значения, из Коли в ней ни строки, лишь некоторое количество фактов, с благодарностью принятых к сведению, дополняющих либо опровергающих сказанное, потому что людей и события, будь это давняя, до рождения нашего, давность, будь это наша общая современность, мы видели разно, разными были дуги, углы, узлы наблюдений, при бесспорной перекличке вех и зарубок. В начале данного сочинения, вкратце характеризуя Колины заметки, я намекнул на еще одну грань дневниковых его дарований: эта грань, верней, эта яркая лента развивается, т. е. и вьется, и качественно-смыслово прирастает, в запечатлениях города, где мы жили, и городских обитателей. Незыблемость — только и зыблемость! — старины, которую искали мы опрозрачнить в нашем сопутническом краеведении, подсверкивалась искрами «настоящего», к настоящей поре (к той, когда я пишу, особенно к той, когда вы читаете «эти строки») тоже печально прошедшего, и чтобы разграничить два перфектума, один от другого отличные тем, что ближний, испытанный нами с Колей, больней и туманнее дальнего, уже изъятого неведомо кем и куда из гряды облаков, я выписал на отдельный лист по тетрадям историю, на отдельный лист современность, а после снова смешал, не закончив сравнения.
Колизей и вокруг, Колизей и эпоха, Мгер-Клавдий Мгоян, гладиаторы, публика, Капуанская школа, но также в целом эпоха, эпоха как таковая: Освободитель с депешей, Гальперин у граммофона и Гальперин — меценат рисовальщика Исмаила, капитан «Гюлистана», редактор Джалил в утопическом санатории с драматургом, священник Паисий и Энвер на коне — были представлены у меня не то чтобы выпуклей, но обстоятельнее, богаче. Сказались месяцы, годы библиотек, распухшие папки при попустительстве церберов спецхранения. Но мнимые Колины недостатки перевешивали мои позитивистские плюсы. Задумчивая отвлеченность от педантизма, мечта и каприз набросали вереницу портретов, с почти завистливым восхищением развернутых мной в описания. Даглинец и Валентина, незадачливый репортер «Посейдона» и негоциант из Пирея, Салоник, Афин, классик восточной словесности Ордубады и его станционные почитатели — я горстями подносил к губам подробности их биографий, раскатывал на языке имена. Поразительно, но и мой дед Исай Глезер выплыл из ночи в бенгальском шорохе деталей, замысловатых причуд, затейливых предрассудков, мной неучтенных, мне, если бы не Коля, неизвестных, а там уж нить распуталась к Фридману и к друзьям его авантюр, Мирза-аге, Спиридонову, бродяге-картежнику. Отчуждение, с каким летописец взирал на Испанца и Шелале, компенсировалось привязанностью к Лане Быковой, и я готов был заподозрить более теплое чувство, нежели естественное уважение подчитчика к старшему мастеру, посвятившему его в секреты корректорской бдительности.
Колины нервные абрисы побудили разобрать вывезенный в Палестину архив и толкнули меня на стезю романного сочинительства в восемнадцати главах, обязанных своим рождением слиянию наших мемориальных коллекций. Я писал на перекладных и в шезлонге на взморье, невдалеке от йеменского толкователя снов, вербующего у воды клиентуру, в спертой газетной келейке и (мещанский позор) в холлах отелей, куда заскакивал обонять ароматы. Из открытой прихожей борделя на улице пришлых наймитов труда, филиппинцев, малайцев, индусов, румын, несся высокий надсаженный голос Ариэля Шарона, гипертонически отдуваясь, легионер и полководец в одном одряхлевшем, брыластом, неугасимо зажженном, как хасмонейский безмасляный семисвечник, лице возвещал план размежевания с филистимлянами, шестой или восьмой в этом году, при помощи самого длинного после Великой китайской стены разделительного забора между Государством и степью в истории, наилучшего с момента скоропостижной и скоропалительной, скороспелой и скоропортящейся кончины Ицхака Рабина. Владетель притона скользил по экрану привинченного под потолком телевизора, впитывая генеральскую речь с тем же сдобренным необидной иронией уважением, с каким Франсис Понж описывал креветку в непомерной толще воды, приторную, прохмеленную осу, бестолково мятущуюся обеими половинками своего рассеченного рьянососущего зуда и зноя, с каким Франсис Понж описывал совершеннейшее творение земноводья, гальку: уменьшаясь в размере, она сохраняет величину. Гальку, способную выстоять, как выстаивают могильные надписи, строфы в камне. Сейчас, в декабре 2003 года я надеюсь довести роман до конца.
Читать дальше