— Ты брось мне, ты брось. Просят, дак пой. Завыставлялась, чурка с глазами. Честь оказана, дак пой, — сурово одернула Параскева, круто обиженная тем, что все вниманье ныне на хозяйке. — Ты вой, не кочевряжься. Нашла тоже моду. Раз просят, значит, сверху приказ даден все в списки занести, чтобы не пропало. Помню, ране-то все выли. Ина и по любви шла, а все одно выла. Луком глаза натрет, чтоб слеза шла.
— Спой, Домнушка, покажи себя…
— Разве что попробовать. — Совестно было Домне, что упрашивали. Подобралась сухоньким тельцем, огладила тряпошные груди, подвязанные понизу клетчатым передником, печеное личико напрягла, веселье в дымчатых глазенках притушила и на птичьи посунувшиеся восковые веки навела печаль. И лишь ладони с узлами набухших вен и шишковатыми ревматическими запястьями не могли найти покоя, скоркались, елозили по коленям, обдергивая цветастое платьишко, пока-то не спрятались под передник и не притихли там. — «…И уж в чужи люди-то я была отдана, и-ых. В чужих людях жить да недородно, и-ых…»
Домна высоко вознесла голос, и вслед за протяжным тоскливым полетом его приподнялась и сама вся, от сухоньких ножонок в шерстяных головках, до черного повойника; и руки, вынырнув из-под передника, тоже вскинулись над головой и с неожиданной силой хлопнулись о колена. Словно бы себя рубила, себя четвертовала Домна, нещадно ударяя сплеча костяными ладонями, и с каждым зачином доставала из грудных крепей трубный надсадный всхлип, похожий на то крайнее, наводящее на всех слезу рыданье, с каким вдова провожает любимого мужа, когда того опускают в могилу. И тут товарки Домнины все зажмурились поначалу, опустили головы, а после и завсхлипывали, заревели не стыдясь.
Как, оказывается, близка бабья слеза, как отзывчива на чужое страданье женская непостигнутая душа, еще не засохшая от скорбей и усталости, ибо ей некогда уже ни засыхать, ни разрушаться… Завозили старухи платками, засморкались, лица набрякли и залоснились.
Нать головушку-то да чугунну.
Нать сердечушко-то да каменное.
Нать ведь горлышко-то да жестяное,
Нать утробушку-то да заячинну,
Дольше есть она чтобы да не хотела…
В груди у Баринова тоже неожиданно засаднело, напружилось, ком подкатил к горлу, гнетущая печаль поднялась с самого дна всколыхнувшейся души, и почувствовал профессор, как защипало веки. Он еще пробовал справиться с собою, покусывал губы, уставясь в столетию, иль рассматривал стеариновый сухой профиль своей помощницы, но в какое-то мгновенье вдруг упустил себя и охотно сдался, заплакал, не тая слез. Жизнь, прожитая давно, встала в памяти, и жизнь нынешняя по-иному осветилась, и туманное будущее тут предстало в своей реальной наготе: и понял Баринов, что он лишь крохотное семя, чудом возросшее на миру, коему вскоре завянуть, усохнуть и загинуть. Тленом покроется его имя, полынью зарастет память о нем, и забудут его куда ранее, чем крест погниет, съеденный жучками и лишаями и сроненный ветровалом к совсем чужой, тоже беспамятной могиле. А песня вот эта, исполненная в народе и сохраненная в нем, будет проживать если и не на слуху, так в тайной, незнаемой памяти Руси. Баринов думал цветисто и облегченно слезился по-старчески, легко отдаваясь во власть вопленицы.
Уж как чужа-то дальняя сторона,
Она горем да огорожена,
Тоскою да изнасеяна,
Печалью да изнасажена,
Слезами да исполивана.
А как своя-то да ближняя сторона,
Она радостью да огорожена,
Весельем да изнасеяна,
Она медом да исполивана,
Сахаром да изнасыпана…
— Ой, все, боле не могу, сердечушко лопнет, — оборвала себя вопленица и неожиданно засмеялась, засморкалась, освобождая дыханье. И все вокруг как-то облегченно и радостно заулыбались сквозь прощальную слезу. И лишь Баринов не мог уняться вот так сразу, умом хорошо понимая, что все слышанное сейчас — представление. Пиотр Донович, сердешный, да вы, никак, плачете? — Изумленно воскликнула Домна и жадно впилась взглядом в сытое, ухоженное лицо гостя, в его выпуклые покрасневшие глаза, в низко посаженный шишковатый нос. — Да ты, никак, плачешь, богоданный?
— Да вот, не сдержался. — Баринов отвернулся, чувствуя внезапную неловкость.
— Такая уж песня: хошь не хошь, но уревешься, — заговорили песенницы, уже по-иному оглядывая записывателя. — Вроде бы в шутку запела, но не удержишься, как ни строполи себя, — утешали сердобольно, как больного, тоже чувствуя неловкость оттого лишь, что подсмотрели вроде бы запретное.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу