— Нет, кроме?.. — сказал я, стукнув себя в грудь.
— Я имею в виду способ, которым он решил изменить мир.
— Что ж, он приехал в самое подходящее местечко. Здесь каждый год оказывают медицинскую помощь десяткам туристов, которые шляются по улицам, возомнив себя Мессиями и призывая человечество покаяться. Знаменитый феномен, зафиксированный в психиатрической клинике: местные врачи называют его «иерусалимский синдром». Почти все мнят себя Мессией или Богом, а остальные уверяют: «Я — Сатана». С Филипом вы еще легко отделались.
Но ни одна моя шпилька в его адрес, даже самая унизительная или откровенно презрительная, не оказала заметного эффекта на несокрушимую убежденность, с которой она продолжала восхвалять достижения этого явного афериста. Может, это как раз она страдает этим новоявленным видом истерии, прозванным «иерусалимский синдром»? Психиатр одной государственной клиники, несколько лет назад развлекавший меня остроумными рассуждениями на эту тему, говорил, что среди больных попадаются и христиане, которых находят блуждающими по пустыне: те считают себя Иоаннами Крестителями. Я подумал: вот его предтеча, Ванда-Беда Крестительница, глашатай Мессии, в котором она нашла свое спасение и высшее предназначение своей жизни.
— О евреях, — сказала она, глядя в упор своими жутко доверчивыми глазами, — он думает только о евреях. С тех пор, как он заболел раком, вся его жизнь, денно и нощно, посвящена евреям.
— А вы, — спросил я, — вы в него так пламенно верите… Вы теперь, как и он, возлюбили евреев?
Но, казалось, ни одно мое слово не способно омрачить ее оптимизм, и тогда у меня впервые появилась догадка: а если она беспечно порхает, потому что находится под кайфом — она или они оба на пару? Наверно, это бы все объяснило, в том числе ее добрейшую улыбку в ответ на мою колкость; что, если за нагловатой загадочностью этой парочки таится всего лишь полкило первосортной марихуаны?
— Филипа — да, возлюбила, евреев — нет. О-хо-хо. Самое большее, что может любить Беда, — и, по ее меркам, это уже немало, — то, что она перестала ненавидеть евреев, перестала винить евреев в чем бы то ни было, перестала морщиться, едва завидит еврея. Нет, не могу сказать, что Беда Поссесски возлюбила евреев или однажды их возлюбит. Могу лишь повторить, что уже говорила: я — выздоравливающая антисемитка.
— И каково это? — спросил я, а сам подумал, что в ее словах сквозит что-то, слегка похожее на правду, а мне остается тихо сидеть и слушать.
— О, это целая история.
— Давно вы начали выздоравливать?
— Почти пять лет назад. Я была отравлена антисемитизмом. Во многом, как я теперь считаю, из-за своей работы. Я не виню работу, я виню Ванду-Беду — но все же у онкологических больниц есть одна особенность: боль такая, что даже вообразить невозможно. Когда у человека боли, ты готова выбежать из палаты с криком: «Обезболивающее, скорее!» Никто даже не догадывается, правда-правда, каково это, когда так больно. Их грызет неистовая боль, и всем страшно умирать. В онкологии много неудач — это, знаете ли, не роддом. В роддоме я, возможно, так и не узнала бы, какая я по-настоящему. Обошлось бы. Вы хотите, чтобы я продолжала?
— Если вы не против, — сказал я. На самом деле мне хотелось узнать, как она полюбила этого афериста.
— Я заражаюсь чужими страданиями, — сказала она. — Ничего не могу с собой поделать. Если кто-то плачет, я держу его за руку, обнимаю, если он плачет, я тоже плачу. Я его обнимаю, а он меня, и, думаю, иначе поступить просто нельзя. Такое ощущение, будто ты его спасаешь. Ванда-Беда не может ничего сделать не так. Но и спасти их я не могу. И вот со временем это меня достало. — Внезапно с ее лица исчезла неуместная жизнерадостность, по нему пробежала волна доброты, и Ванда-Беда на миг онемела. — Пациенты… — произнесла она окончательно оттаявшим голосом, нежным, как у маленького ребенка, — они смотрят на тебя такими глазами… — Я опешил от амплитуды эмоций, которую демонстрировало ее поведение. Если это спектакль, она — Сара Бернар. — Они смотрят на тебя такими глазами, раскрывают глаза широко-широко — и цепляются за тебя, цепляются, а ты даешь им силы, это да, но не можешь дать им жизнь… Прошло какое-то время, — продолжала она, и буря эмоций утихла, сменившись чем-то печальным, жалостным, — и я просто стала помогать им умирать. Уложу поудобнее. Дам побольше обезболивающих. Почешу спинку. Переверну на другой бок — как получше. Ну и так далее. Я много для них делала. Никогда не ограничивалась положенными рамками. «Хотите сыграть в карты? Выкурить косячок?» Мне были важны только они, пациенты. И вот кончается день, когда умерли, допустим, трое, и ты засовываешь последнего в мешок. «Всё, финиш, — говоришь ты, — охренеть, как меня это достало — цеплять бирки на ноги!»
Читать дальше