Он смотрит на ее летающую ладонь, на расположение зерен, в которых вещей подземной птицей проклевана его судьба, его жизнь. И вдруг чувствует, что еще немного, и от избытка любви и печали он может вдруг разрыдаться.
— Тетя Поля! — просит Вера, когда эта потеха окончена и овес до зернышка подобран ее цепкими пальцами. — Вы все обещали сундук свой раскрыть, показать наряды. Что у вас там, в сундуке?
Отмахиваясь, отнекиваясь, тетя Поля идет к сундуку, вставляет ключ в курлыкающий музыкальный замок, струнно, пружинно вызвонивший какой*то кузнечный напев. Отворяет горбатую крышку и являет на свет лежалый матерчатый ворох, скопившийся за целую жизнь.
— Чего смотреть? Выбирай!
Они обе, молодая и старая, склоняются к сундуку. В четыре руки извлекают одежды. Ему кажется, что вслед за лежалыми тканями множество лиц мгновенно населяет избу, множество чуть слышных голосов звучит, смеется и плачет.
— Подождите, а вот это, вот это что? — то и дело Вера достает сарафаны и юбки, прижимает к плечам, талии, будто на себя примеряет не одежды, а всю долгую тети Полину жизнь. — А вот это, вот это что?
Подвенечное платье, пожелтевшее, с тряпичной бесцветной розой, прожжено угольком у подола. Русская, с вышитым воротом, с заплатками на локтях рубаха мужа расползлась от сильных взмахов косой, топором, от широких объятий и плясов. Детские башмачки, стоптанные, хранящие память о крохотной быстрой ноге, скользнувшей когда*то по половице с сучком. Гимнастерка с позеленевшими пуговицами, с дырочкой над карманом — для ордена или гвардейского значка. Сукно немецкой шинели, перекроенное многократно, бывшее и детским одеялом, и пальтушкой, и ковриком. Шапки, тулупчик, крашеные нитяные клубки, старые кофты и блузки. И отдельно — проглаженное чистое одеяние на последний путь, завернутое бережно в белое полотенце. Тетя Поля рассматривала свой погребальный наряд, строго сжав губы, расправляя сбившуюся ткань.
На дне сундука лежало старинное зеркало в резной деревянной раме с откидной для упора ножкой, тусклое, с облезшей изнанкой, свинцово-туманное, словно время напустило в стекло свой дым.
Они ставят зеркало на стол, подходят втроем и смотрят. Отражаются, как на портрете, серьезные, охваченные одной рамой, запечатленные навсегда.
— Ну что же мы носы*то повесили? — Тетя Поля прибирает ткани в сундук, и вслед за подолами, рукавами и :лентами ныряют под крышку растревоженные невесомые духи. — А мы вот что с вами сейчас!
Из угла, из-за печки она выносит черную бутылку с наливкой. Достает из шкафчика зеленые литые лафитники. Ловко, зубами, выдергивает деревянную пробку, обмотанную пропитанной соком тряпицей. Разливает густую, маслянистую, черно-красную наливку.
— А ну-ка, молодые, пригубьте!
Они пьют. Наливка сладкая, терпкая, склеивает губы. Смородиновая ягода чуть горчит. Мгновенный хмель коснулся их разом, разрумянил щеки. Глаза у всех заблестели.
— Тетя Поля, — просит Вера, и ему кажется, жар ее щек палит и его. — Тетя Поля, спойте «В островах охотник…». Ну пожалуйста, спойте!
Той хочется петь, но она отказывается, трясет головой. А Вера ее уговаривает, и тетя Поля начинает сдаваться. Глаза ее расширяются, будто видят иную даль, далекое былое застолье, мужа, родню, гостей. Выпрямляет стан, вытягивается, становится тоньше, легче. Дребезжащим старушечьим голосом, созвучным сучкам в потолке, латунным окладам иконы, линялым на занавеске цветкам, запевает:
В островах охотник цельный день гуляет…
А в нем — вдруг чудный, сладкий удар красоты, любви, грусти. Обожание здесь сидящих, понимание их всех, сведенных в зимней русской ночи, призванных жить на эту благодатную землю. И он, молодой на коне охотник, скачет в дубравах, в лесных островах и угодьях, в темной шляпе с пером, с красной розой в петлице, с ружьецом и в сапожках. А она, его милая, приподнявшись, следит за ним из трав и цветов.
Сидят втроем и поют. Три их голоса. Три цветка на черном подносе. Три ангела на темной иконе.
Вспоминая этот огненно-белый, звездно-блестящий день, он думал потом многократно: что было той силой, которая начинала в нем действовать каждый раз, когда в жизни его наступали покой, соразмерность? Что выталкивало его каждый раз из области испытанного, ясного опыта, ввергало в зыбкий, непроверенный мир, меняющий свои очертания, с тенями и тьмой, грозящей разрушением? Он копил в себе знание о жизни ценой усталости, утрат, черствея душой, обугливаясь и темнея, удаляясь от белизны и покоя, быть может, для того, чтобы, собрав рассеянную в мире тьму, вернуться с ней в былой свет, превратить и тьму в белизну, превратить в хлеб каменья.
Читать дальше