Моих пьес никогда не ставили такие новые театры, как «Индепендент» или «Нью сенчури» – будучи завсегдатаем Вест-Энда и отеля «Савой», я считался птицей более высокого полета. Я, конечно, понимал, что мои пьесы были безделками – изысканными безделками, – и открещивался от каждой из них, едва она получала признание публики; в случае провала я прижал бы пьесу к самому сердцу и объявил бы ее истинной вершиной своего творчества.
Зрительный зал был не менее важной частью моих первых представлений, чем сцена: в маленький театр на Кинг-стрит молодые люди приходили с зелеными гвоздиками в петлицах – этими сладко-ядовитыми цветами, символизирующими порок; женщины предпочитали лилии, пахнувшие на весь Лондон. Являлся Принц, а с ним и весь высший свет. Лишь критики чувствовали себя не в своей тарелке.
Я был поистине экстравагантен; не раз я повторял, что копить деньги – верный способ пускать их на ветер, и только сидя в арестантском платье на судебных слушаниях о собственном банкротстве, я увидел настоящую цену своего мотовства – цену, измеряемую не только деньгами. Одевался я не как англичанин, а как кельт. Бутоньерка стоила мне десять шиллингов шесть пенсов и, как все дорогие вещи, тут же приходила в негодность; я завел обычай каждый день покупать что-нибудь новое из одежды – я был святым, коллекционирующим собственные реликвии. В конце концов, в платье современная цивилизация выразилась ярче всего, и неудивительно, что я плыл по жизни на куске ткани, как Фауст на плаще Мефистофеля.
Истый кельт, я строил золотые замки и непринужденно в них располагался. Где бы я ни был, меня постоянно ждал нанятый мной экипаж; спасаясь от домашней скуки, я жил в ресторанах, отелях и отдельных кабинетах. Я беседовал в «Кафе-руаяль» на совершенно невероятные темы, обедал у Уиллиса с совершенно невозможными людьми. Я был тщеславен – за тщеславие-то меня и любили. Если что способно восхитить англичанина, то это успех, и мне вовсю стали подражать на сцене и в печати. В те блестящие годы я обладал великолепием Пико делла Мирандола и верил, что живу, как и он, в гиацинтовую эпоху.
Я на равных разговаривал с принцами и герцогинями. Я посещал их загородные дома и обедал в их лондонских особняках. Я был изысканным подобием субботних публичных концертов – как теперь говорят, я «отрабатывал похлебку». Они потому впускали меня к себе в гостиные, что я заставлял их иллюзии сиять всеми огнями радуги. На обедах и приемах, в кафе и салонах я был окружен сильными мира сего; я не льстил им, но я понимал их, ибо, как и они, знал цену условностям. Людей, великолепно одетых, но посредственно образованных, возвышали в собственных глазах мои остроты и парадоксы. Я направлял на их самообманы яркий луч своей отточенной речи, и они начинали светиться. Но светились они всего-навсего отраженным светом. Англичане поняли это лишь после того, как я был отдан под суд за безнравственность, и, поняв, принялись топтать меня со всей яростью обманувшихся.
В разговоре я был неподражаем – я превратил беседу в искусство, где самое важное всегда оставалось невысказанным. Но я не любил разочаровывать собеседников, и это был худший из моих недостатков. Да, я искал похвал. Мне нравилось нравиться. И настоящая моя вина не в том, что я связался с дурной компанией и предался противоестественному греху, а в том, что я всегда стремился к славе и успеху – даже зная, что они основаны на обмане. Я возвел неискренность в ранг философии, чем вызвал всеобщее восхищение. Неискренность, провозгласил я, есть свойство многогранной личности.
Но мне не жаль теперь, что я изгнан из общества, сверкающего бриллиантами и переливающегося всеми красками павлиньих перьев. Кого мне недостает – это настоящих друзей, которых я обрел в то время. С богатыми и влиятельными я всегда был настороже; мои сольные выступления перед ними порой доводили меня до полного изнеможения. То же с писателями: я слишком уж превосходил их, чтобы мне было уютно в их обществе. Только с теми, кто принимал меня таким, каков я есть, мог я снять карнавальную маску и насладиться безмятежной беседой.
Лучшим моим другом в Лондоне была Ада Леверсон. Из-за загадочных записок, которые она мне оставляла, я называл ее Сфинкс, и часто, обычно поздно вечером, я заглядывал в ее маленький дом близ Глостер-роуд. Ей нравилось, чтобы ее заставали за каким-нибудь полезным делом – например, чтением вслух по-немецки. Но я делал вид, будто ничего не замечаю.
Читать дальше