— Миш, я волнуюсь. — Катюша тихонько стучит в дверь. — Ты чего там делаешь?
— Попугая кормлю, — отвечаю я и иду открывать, а Петруша вспархивает со стола и садится мне на плечо.
В коридоре темно. Катюша расплывается перед глазами. Ее лицо — не лицо даже, а лик, — смазывается в пятно. И это обидно. Видеть его, отделенное от тела, неудавшегося у мироздания, это как стоять на высоте и смотреть оттуда на мир, большой и маленький одновременно. Смотреть и замирать внутри до щекотки: то ли засмеешься сейчас, то ли расплачешься. Смотреть и не знать, шагнешь ты сейчас со своей верхотуры в эту красоту и даль, или будешь стоять на краю и ждать, пока она сама в тебя хлынет. Бескрайний мир лика Катюши красив, да. Все эти выверенные черты, горделивые брови, бархатистой дымки глаза, эта ее среднерусская краса, как рисовал Васнецов, даже коса, плотная и длинная, русый волосок к русому волоску. Слишком долго и тщательно природа создавала такое роскошество, а на тело времени не хватило. Надо же, какая неувязка.
— Попугай, значит, — говорит Катюша и смотрит на Петрушу.
А тот чирикает себе, ходит по плечу, щиплет меня за пальто.
— Петруша, — знакомлю я их. — Видишь, как славно, Петруша и Катюша, — пытаюсь сдержаться, но не могу. — Будем звать его Петро, чтобы не запутаться…
Первый смешок пробивается наружу, и вот я уже хохочу, держась за дверной косяк, чтобы не упасть, попугай пугается и вспархивает, летит в темноту коридора, бьется о стену и исчезает в комнате. Катюша идет рябью — это она заходит в кухню и садится на стул. Я опускаюсь перед ней на пол и кладу голову на ее мягкие колени.
— Устал? — спрашивает она и легонько перебирает пальчиками волосы, что налипли мне на лицо, пока я жевал хлеб и потел в пальто, прямо как тетушка со второго этажа.
Молчу, закрываю глаза. Темнота покачивается, она плотная и густая, в нее можно опустить лицо, в нее можно рухнуть и затихнуть, и ничего не будет больше трогать и волновать.
— Как там…— Катюша делает над собой усилие, я прямо слышу, как скрипит в ней злоба. — Мать твоя как там?
— Плохо, — выдыхаю я темноте. — Как обычно. Ничего нового.
В темноте открывается шлюз. Из него медленно и неотвратимо начинает сквозить реальностью, где Павлинская, запертая в четырех стенах, курит, хохочет и мечется, предаваясь воспоминаниям, добрая половина из которых — плод ее чрезмерной фантазии и банальной шизофрении.
— Узнал что-нибудь? — Пальцы перестают быть нежными. Один вопрос, и вот они уже оттягивают мне волосы ревностно и требовательно, время пряника закончилось, Миша, настало время кнута.
Я вдыхаю глубоко, а на выдохе слова сами собой начинают течь изо рта.
— Ничего толком. Был какой-то мужик, кажется, профессор, познакомились в театре, роман, все дела, а потом что-то случилось. То ли он пережал, то ли она перепилила. Короче, разбежались.
Сборная солянка из обрывков старых разговоров и моих собственных домыслов выглядит правдоподобно, но Катюша ждала не этого.
— А имя? Имя-то она тебе сказала?
— Нет.
И застываю. Становлюсь куском перепуганной плоти. Знаю, какими сильными могут быть эти пальцы, какими тонкими — волосы, которые они перебирают. Я не смог. Я должен был, но не сумел. Катюша меня попросила, а я не справился. Напился с Тимуром в пустой рюмочной, а теперь сижу на полу и жду наказания, которое, разумеется, заслужил.
— Ну и бог с ним, — говорит Катюша и гладит меня по щеке. — Разберемся.
Выскальзывает из-под меня и, босая, шлепает по коридору туда, где скрылся Петро.
А я остаюсь. Обхватываю стул руками — он холодный, будто Катюша не вырабатывает тепла, но я-то знаю, что это не так, я знаю, каким раскаленным может быть ее скособоченное тельце, полное гнева и желания. Нужно пойти за ней, лечь рядом на скрипучую кровать, в темноте нам проще, в темноте не видно сколов, трещин и вмятин, ничего не видно. Я отталкиваюсь от стула, иду куда-то, не различая ничего перед собой. Под потолком мечется перепуганный Петро. Он тоже изломан, как и мы. Ничего, птичка, и эта ночь пройдет, схлынет, как прошлые. Разберемся. Катюша сказала, что разберемся, верь Катюше, маленькая птичка.
— Ты здесь? — спрашиваю я темноту, мерцающую молочным серебром.
— Кажется.
Тянусь сквозь бесконечность комнаты, пока не наталкиваюсь на протянутую в ответ руку. Шажок за шажком, секунда за секундой. Приложить свою боль к другой, совпасть углом с чужой выемкой, вложить свои осколки в изведанные пустоты второго. В темноте мы, прохладные от всей этой не-жизни, согреваемся дыханием. Кожа трется о кожу, язык ощущает соль и влагу, напряжение вырастает там, где было одно только равнодушие.
Читать дальше