— Глядите, уже понимает!
Горящая лампочка особенно интересовала малыша. Палко то и дело поворачивал головку к свету, глаза его расширялись, и казалось, что в блестящих круглых зрачках отражается весь мир. Шандор снял с гвоздя цитру, давным-давно висевшую на стене без дела, и начал перебирать струны, наигрывая что-то веселое. Звуки музыки, видимо, очень понравились малышу, и он заливался смехом, поднимая к потолку руки и ноги.
— Лихой танцор будет! — промолвила старая Бакошне.
— И очень скоро, ай-ай! — И молодая мамаша с напускным гневом обрушилась на малыша: — Не спеши, негодник! Подожди еще лет двадцать, не меньше, слышишь? — Обратившись к Шандору, она не могла не похвастать: — Ну, что скажешь? Видел ли ты еще такого разумного ребенка?
— Весь в отца! — самодовольно хохотнул Бакош и ударил по струнам цитры.
— И в самом деле, не приведи господи! — заметила старая Бакошне. В тоне ее голоса вроде бы прозвучала нотка упрека по отношению к сыну, но она потонула в общем потоке семейной радости.
Ребенок, видимо утомившись, задремал. Мать бережно положила его обратно в корыто и отправила спать обоих старших детей. А взрослые продолжали сидеть вокруг стола, словно не желая расставаться с хорошим настроением. Обычно в такой час они тоже ложились, чтобы не жечь понапрасну керосин, а, пожалуй, еще больше для того, чтобы поскорее смягчить досаду и горечь, накопившиеся за день по отношению друг к другу. Сегодня же они не спешили, стремясь сберечь каждую минуту столь редкого семейного мира и согласия и до конца испить чашу нечаянной радости…
Бакош хотел сделать матери приятное и стал наигрывать ее любимую песню. И — о чудо из чудес! — сначала тихонько, вполголоса, а потом все громче и громче старушка запела:
Ах как трудно утаить любовь,
Репейник превратить в фиалку!
Тянусь я к ней — колючки руку ранят,
Кого люблю, не может стать моей…
Негромко повторив первую строфу, старушка продолжала:
Ах как трудно класть голову
На одну подушку с нелюбимой!
Не люблю и я свою жену,
Горько мне ложиться с ней в постель…
Уставшая от жизни седая Бакошне была, конечно, уже слишком стара для того, чтобы всерьез переживать все перипетии неудавшейся любви, но пела она так хорошо и печально, что слушавшие ее молодые едва сдерживались, чтобы не расплакаться. В этой грустной мелодии, в чистом и печальном голосе Бакошне слились воедино и горькое сожаление о давно минувшей юности, и последнее прощание с ней. Шандор влажными от слез глазами смотрел на мать, чувствуя себя подростком, в котором лишь просыпаются чувства и понимание горя других. Слушая ее печальную песню, он будто только теперь до конца осознал тяжелую долю и боль одиночества, с которыми прошла его мать сквозь многие годы, наполненные лишь горестями и лишениями. Она никогда не говорила об этом, и только эта песня давала понять, сколь мучительна и глубока была ее рана, боль утраты, когда с войны не вернулся муж.
Солдаты-фронтовики, знакомые и соседи, не раз рассказывали всякие истории о минувшей войне, собравшись за стаканом вина в корчме или на вечерние посиделки. Шандор, тогда еще подросток, с замиранием сердца слушал о штурмах и атаках, отступлениях и наступлениях, об оторванных, летящих в воздухе руках и ногах и прочих ужасных вещах. Рассказы были настолько устрашающими, что люди со слабыми нервами, в особенности женщины, не выдерживали и уходили. Однако о том, каким ужасным бедствием является сама война, как множество людей из-за нее становятся несчастными на всю жизнь, лишенными радости и цели, Шандор по-настоящему узнал и понял не из рассказов бывших фронтовиков, а из печальных песен матери о несостоявшейся любви…
Однако в этот вечер даже грусть, навеянная горькими воспоминаниями, быстро улетучилась, прошла как бы мимоходом. Они спели еще несколько песен, а потом улеглись спать с радостным убеждением, что для них теперь начнется новая жизнь. И сонное кудахтанье наседки, прикорнувшей под широкой кроватью в ожидании нового потомства, прозвучало для них обнадеживающей музыкой…
В сумрачной тишине протестантской церкви, сквозь тусклые узенькие окна которой почти не проникал свет, слова обряда крещения звучали возвышенно, почти ликующе:
— Прими же, в мир входящий, имя свое от отца и сына и духа святого…
Капельки святой воды монотонно барабанили по краю жестяной вылуженной купели, чуть слышно вплетаясь в музыку слов пастора. Под свежевыбеленными сводами храма царила та особая атмосфера чистоты и святости, которая свойственна старинным кальвинистским мистериям. В тишине гулко и одиноко звучали слова обрядного текста, произносимого пастором. И лишь изредка слышались вздохи и покашливание нескольких стариков и старух, сидевших на задних скамьях. Впереди, на ковровой дорожке перед алтарем, стояла пожилая крестьянка в темном платке и время от времени, когда требовалось, поднимала над купелью младенца, лежавшего на кружевной подушке. Впрочем, сам «в мир входящий» был так укутан в пеленки, что его почти не было видно, и он заявлял о своем присутствии лишь слабым писком, когда брызги святой воды, которой кропил пастор, попадали ему на личико. Немного позади, в нескольких шагах от крестной матери, стояла акушерка, принимавшая ребенка. Поношенная, но весьма презентабельная шляпка свидетельствовала о ее высоком звании, а большие очки на носу придавали ей ученый вид. Держалась она достойно и даже торжественно, как человек, сознающий свою важную, если не главную, роль в происходящей церемонии. Отец новорожденного, сухонький невзрачный мужичок, вытянул вперед худую шею и судорожно прижимал к животу свою когда-то черную шляпу. Он полностью стушевался, стоя рядом с дородной матроной.
Читать дальше