«Я пойду с тобой», — повторил Юный Рыцарь, и женщина негромко, склонив голову словно бы в знак покорности, произнесла: «Что ж, пойдём».
И она повлекла его за собой через каменный порог под каменным навесом. Конь его тревожно заржал, но юноша шёл и не слышал. И хотя казалось — камни как камни и пустошь по ту сторону простирается в сумерках так же, как и по эту, но увидал Юный Рыцарь, что вовсе это не так: за порогом, петляя, сбегала вниз тропа, а по обочинам благоухали цветы, каких не встречал он ни во сне ни наяву, и цветы обдавали его лёгкой пылью из разверстых пастей, и лился свет: ни дневной ни ночной, ни от луны ни от солнца, ни яркий ни тусклый — но ровный, немеркнущий, бестрепетный свет того царства.
Кристабель Ла Мотт
Уважаемая мисс Ла Мотт,
прочёл Ваше письмо и никак не решу, радоваться или огорчаться. Главное в нём — «если Вам будет угодно продолжить переписку»: рад этому позволению куда больше, чем огорчён Вашим желанием — а для меня оно закон — уклониться от встречи. Ещё Вы посылаете мне стихотворение и справедливо замечаете, что стихи сто́ят всех тартинок с огурцом на свете. Стоят, стоят — тем более Ваши стихи, — но до чего, однако, доходит извращённость поэтического воображения, что оно желает вкушать воображаемые тартинки с огурцом и, поскольку таких решительно не найти, претворяет их в своего рода английскую манну: о безупречно правильные зелёные кружочки! о изысканно тонкая обсыпь соли! о бледное свежее масло! и конечно же — о мягкие крошки и золотистая корочка свежевыпеченного хлеба! И так во всём: неугомонная фантазия выискивает идеальное даже в том предмете, который можно в порыве жадности, пусть и упорно обуздываемой, схватить и проглотить наяву.
Но знайте, что всякие тартинки — и воображаемые, и въявь снедаемые — я с радостью променяю на Ваше восхитительное стихотворение, в котором, по Вашим словам, сквозит свирепость, в самом деле свойственная повадкам пауков, как свидетельствуют недавние наблюдения. Отчего бы Вам не применить эту метафору — приманка, уловление в сеть — к искусству? Я читал и другие Ваши стихи из жизни насекомых, читал и восторгался: как умеете Вы сочетать в них блеск и хрупкость этих летучих — или ползучих — созданий с некоторыми свойствами тех различимых под микроскопом существ, что постоянно кусают, грызут, пожирают друг друга! Не всякий поэт отважится во всей истинности изобразить обычаи пчелиной матки — или осы — или муравья, — какими эти обычаи видятся нам, а не предкам нашим, веками полагавшим, будто предмет почитания и служения у каждого роя или муравейника — начальствующий самец. Вы, как мне кажется, не разделяете общего женщинам — и, похоже, не только женщинам — отвращения к этим формам жизни.
Я и сам обдумываю замысел поэмы из жизни насекомых. Не лирического стихотворения, подобного Вашему, а драматического монолога — такого, как уже написанные мною монологи Месмера, Александра Селькирка, Шатковера; не знаю, читали ли Вы эти поэмы, а если нет, я с удовольствием Вам их пришлю. Мне не составляет труда проникнуть в сознание воображённой личности, воссоздать его, в некотором смысле снова вдохнуть в него жизнь, возвращать из небытия людей былых веков во всей их цельности, со всеми волосами, зубами, ногтями, со всеми их мисками, скамьями, бурдюками, церквами, храмами, синагогами, с непрестанным плетением мысли — работой мозга, чудесного органа, заключённого в черепную коробку, выплетающего свои узоры, перетолковывающего все картины, познания, верования на свой особый лад. Важно, по-моему, чтобы эти мои чужие жизни относились к самым разным эпохам и протекали в самых разных краях — во всех краях, до каких только способно дотянуться невсесильное моё воображение. Ну а сам я — джентльмен XIX века, живущий в самом центре дымного Лондона, и отличает этого джентльмена желание разведать, сколь далеко раскинулся простор впереди, вокруг и позади его размываемого временем дозорного холма — а лучше сказать, кочки, — притом что сам джентльмен кем был, тем и остаётся: всё та же украшенная бакенбардами физиономия, те же книжные полки, заставленные томами Платона и Фейербаха, св. Августина и Джона Стюарта Милля.
Я, однако, заболтался и даже не назвал Вам предмета своей поэмы о насекомых. Им станет короткая, удивительная и в целом трагическая жизнь голландца Сваммердама, создателя оптического стекла, благодаря которому нам открылись необъятные просторы и неутихающее буйство в бесконечно малом — так Галилей, устремив зрительную трубу к планетам и небесным телам ещё большей удалённости, следил их величавое течение в бесконечно огромном. Знакома ли Вам жизнь Сваммердама? Не угодно ли, я пришлю Вам свой рассказ о ней, когда он наконец напишется? И если он выйдет недурен? (Выйдет, я знаю: в ней такое обилие мелких обстоятельств и фактов, которые способны расшевелить мысль. «Чью мысль? — спросите Вы. — Вашу или его?» Сказать по совести, не знаю. Сваммердам изобретал удивительные крохотные инструменты, чтобы проникать пристальным взглядом в самое существо насекомых, орудия эти производились из тонких обрезков слоновой кости, материала не столь грубого и вредоносного, как твёрдый металл. Сваммердам создавал лилипутские иглы в те годы, когда о Лилипутии никто ещё ведать не ведал, — сказочные иглы. А мой материал — всего лишь слова. И мёртвая шелуха чужих слов. Но у меня получится. Можете пока не верить, там увидите.)
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу