Эти слова мне как будто помогли, будь я проклят, меня как прорвало тогда, слова потекли рекой. Я читал и то, что было написано, и то, что до этого мне никогда на ум не приходило.
— О, молчи, молчи, волна, скрой от нас свой дикий нрав, пусть расскажет нам она, кто здесь прав, а кто неправ, — и, понятно, тотчас волны стихли, наступила долгая тишина, воды тихо плескали у берега, как будто ткали белое полотно истины, а яд лжи превращался в мелкие черные пузыри, бесславно умиравшие на берегу. — Умирайте, был жесток тот огонь, что сердце жег, день придет с цветеньем трав, он покажет, кто был прав!
Когда я кончил читать, с души Трифуна Трифуноского упал камень.
— Как ты сейчас, Лем, — спросил он, вздыхая, — успокоился немного?
— Да, — ответил я, — мне сейчас полегче, Трифун Трифуноски.
— Слава Богу, — сказал он, — то есть, а как наши глазки?
Признаюсь, я призадумался над этим вопросом, не понял его, но надеюсь, дал вполне правильный ответ. Я сказал, глядя на него вытаращенными глазами:
— Они опять увидят солнце, Трифун Трифуноски!
— Ну и прекрасно, Лем, — сказал он искренне, видно было, что он счастлив, — у меня сердце радуется, что к тебе вернулось зрение, мальчик, а сейчас давай проанализируем, Лем.
Мы пламенно поглядели друг другу в глаза. Будь я проклят, пламенно.
— Ну что тебе сказать, Лем, — начал он осторожно, — ты и сам видишь, бедный Лем, это страшно, ужасно! Нельзя так думать, это все чистые фантазии, Лем. Бесплодные, ядовитые, смертоносные. Все это беспредметно, Лем, нет никакой цели. (Будь я проклят, цели). Давай проанализируем слово за словом… Странно, Лем, очень странно, мой мальчик, что ты всю ночь впустую, просто так, как последний дурак, бесцельно смотрел на воду, какое удовольствие ты нашел в этом, приятель? У меня мурашки бегут, как только я подумаю, что могло с вами случиться из-за такой никчемной глупости. Какая может от этого быть польза, кроме, конечно, того, что можно наверняка продрогнуть до костей. Готов поспорить, что ты замерз, да и у твоего братца, которого ты, Лем, повел на утес, у этого несчастного тоже, наверное, зубки стучали, так ведь, Лем?
— Да, Трифун Трифуноски, правда, холодно было, — признался я.
— Ну вот, — он говорил мягко, воспитывая, как родитель, — вы натерпелись такого страха среди черных волн и пугающих птиц, и все зазря! А второе, Лем, и самое страшное, в твоем произведении ясно видна совершенная бесчувственность. Ты хоть на миг подумал бы о миллионах голодных, о миллионах страждущих, о миллионах, утопающих в крови, о твоих несчастных братьях; как у тебя, парень, совести хватило спокойно сидеть на том утесе в свое удовольствие. Где твоя клятва, Лем, комсомольская мораль, человеческий дух? Ты повел себя как эгоист, совершенно буржуазно, не думая о классовой борьбе пролетариата… Печально, Лем, — благородный Трифун Трифуноски тихо начал подкапываться под меня со всех сторон.
— Мне стыдно, — сказал я и расплакался, тогда я признался ему, что у меня нет никакого дара, что я ненавижу стихи, романы и тому подобное, признался, что это была минута безумия, темноты и боли, и что это была себялюбивая крошечная боль всего лишь одного человека, одного незначащего человека. Будь я проклят, именно, всего лишь одного человека.
Когда он услышал из моих уст эти слова, его удивлению не было конца. Будь я проклят, он не поверил.
— Я ценю твою искренность, Лем, — сказал он сухо, обеспокоенно, — но твоя душа больна, черна, тебе, дорогой, нужно лечиться. Что за злой дух живет в тебе, дух, который лишил тебя рассудка, кто этот черт проклятый? — спрашивал он сокрушенно, с тоской.
— Кейтен! — вскрикнул я, громко всхлипывая. — Он умирает в подвале… Он уже три дня отказывается от пищи, хочет умереть, он умрет. Он умирает без вины, клянусь, умирает из-за какого-то гада, подлеца. Сегодня последний день, Трифун Трифуноски, завтра медицинский осмотр, его увезут, мамочка! — на этом, видимо, мои силы иссякли. Как помешанный, я начал биться головой, руками, ногами о стенку комнаты, непрерывно бранясь при этом самыми грубыми, самыми скверными словами. — Гад! Подлец!
Видимо, моя боль сильно ранила доброго Трифуна Трифуноского. Он прижал меня к себе, успокаивая, погладил по голове, и еще я помню, что он тихо, с жаром сказал:
— Бедный ребенок! Что же ты мне сразу не сказал, Лем? Ах, — произнес он с болью, как будто его ударили ножом, — ах он гад, подлец! Нет, нет, этого допустить никак нельзя! На губах у него блеснула улыбка, озарила лицо, он был охвачен решимостью помочь и голосом, полным какого-то удивительного счастья, сказал: Успокойся, Лем, твой приятель вернется к тебе живым и здоровым, — а потом из чемоданчика, полного его творений, извлек тетрадку, исписанную стихами, изрисованную цветами, звездами и флагами, и передал ее мне. — Это тебе, Лем, эти стихи тебе, мой мальчик. — Будь я проклят, я думал, что он подарил мне их, чтобы я успокоился. Ох, какой же я был недоучка и простак!
Читать дальше