Он и сам-то боялся потерять из виду наших — ведь и площади, и дворцы, и музеи буквально кишели такими же группами туристов. Но и отпустить меня просто так Скот не желал, не мог себе позволить. И разрывался на две части. Один глаз его следил за удаляющейся группой, другой насквозь прожигал меня. Чем тише я ковылял, тем трудней приходилось Скоту. Сперва я решил, что он просто-напросто тревожится за меня, хочет помочь. Но для этого достаточно было протянуть мне согнутую калачом руку, и мы бы покандехали вместе. Как-нибудь и добрели бы в дружественной связке до заранее установленного для такого случая места: напротив парадного входа в оперу. Но Скот, как я вскорости понял, следил за мною. Думаю, что делал он это вполне добровольно, самостоятельно приняв решение уберечь меня от побега, потому как поступал совершенно непрофессионально. Если я садился на скамейку, чтобы перевести дух, он быстренько прятался за деревом. Профессионал такой самодеятельности, считал я, себе не позволил бы; профессионал стоял бы на виду, предупреждая: вот он я, а тебе, конечно, от меня никуда не деться. Скот же ш п и о н и л, как представляют себе это дети. И хотя я на него совершенно не сердился сначала, только посмеивался, в дальнейшем все соединилось: боль в ноге, усталость, обида на недоверие, и я, разозлившись, легко, как мне думалось, скрылся от «наблюдателя». Посидел на травке под старым дубом, сняв ботинки, потом спустился на дорогу и нанял конный экипаж, который довез меня к опере. У парадного входа стоял Любавин. «Наши уже в автобусе, — крикнул он и помог мне выбраться из экипажа. — Ты, наверное, электронные часы прокатал». — «Две пары, — с некоторой гордостью ответил я и со злорадством спросил: — А где Скот? Ты его не видел, Скота?» Любавин засмеялся и шепнул: «Оглянись». Я бы мог и не оборачиваться: конечно же Скот находился неподалеку, он стоял к нам спиной. Конечно, он наблюдал за нами в зеркальную витрину… Наверное, надо бы посмеяться над ним, но не получалось: обида перехватила горло. Пусть неумело, пусть дилетантски, но Скот все-таки следил за мною. Не доверял мне. Оскорблял. Унижал.
И тогда, в австрийском городе Зальцбурге, при воспоминаниях о котором у меня всегда начинает болеть нога, я подумал об институте международных отношений. «Странно, — размышлял я, медленно передвигаясь по праздничной площади в обнимку с Любавиным к нашему автобусу, — почему это никогда прежде в моем сознании не возникала картина комнаты, где заседала ловко закрывшая мне доступ к дипломатической карьере мандатная комиссия?» А ведь все в ней — и размеры, и обстановка впечатляли и должны были активно жить на поверхности памяти, а не прозябать где-то в ее закоулках. Свою победительную осанку, с которой входил в эту комнату, я помнил: стать юного сизаря, каких не счесть, которому не по чину достались отборное пшено и ключевая вода, предназначавшиеся великолепному турману, вожаку стаи.
И по сию пору ощущаю на плечах тяжесть мешка с дерьмом — им отоварил меня комсомольский божок института международных отношений. Лицо его помню. Голос…
А вот какой была комната, где решительно и неправедно определилась моя судьба, забыл. Вернее, мне казалось, что не успел ее сфотографировать взглядом — не до того было. И вдруг она стала всплывать в моем сознании в эту минуту, на корабле: с непременным изображением вождя — бронзовым бюстом в полувоенной форме, с трубкой, конечно, в руке, с желтыми плотными шторами на окнах, не пропускавшими свет с улицы, с огромной хрустальной люстрой на толстой золоченой цепи желтого же металла. Я стоял между Любавиным и Скотом — и разные, большие и малые, детали пробуждались из прошлого в моем сознании, рождая картину комнаты. Так, например, я вспомнил, что сбоку от длиннющего стола там находилась странная в этой официальной торжественности тумбочка, покрытая такой же, какая была у нас дома, скатертью — с цветочками по углам и в центре. Нашу, домашнюю, вышивала цветочками бабушка Сура, а кто, интересно, возникла мысль у шестнадцатилетнего с м о р к а ч а, вышивал цветочки им? Как возникла, так и исчезла, — в момент, потому что, припоминал я, все в комнате мандатной комиссии нацеливалось на психологическое уничтожение «сюда входящего». Тумбочка с вышитой скатертью явно была чьим-то недосмотром: от нее на душе становилось тепло, в то время как все остальное навевало ледяной холод. Члены мандатной встречали пристальными — недоверчивыми и требовательными взглядами: признайся, будет лучше! Под этими взглядами преодолеть с поднятой головой метров пять-шесть от дверей до венского стула строго в центре комнаты уже являлось подвигом. Кто был способен на такой подвиг? Сын министра? Дочь посла? Остальные проглатывали язык сразу же, переступив невысокий порог этой комнаты. Гигантский стол был составлен из трех или четырех обыкновенных столов. Люди сидели за ним плотно друг к другу, и зеленая плюшевая скатерть скрывала их ноги. Они были подобны бюстам — неподвижные, настороженные, изучающие и недоверчивые…
Читать дальше