И когда мы с Партизаном пришли к бабкам сдавать стеклотару, Слепушка, сидя на сундуке, долго расспрашивала нас про здоровье живых и умерших, и вдруг с обидой сказала то, что было принято говорить на деревне:
— Какие в штабах сидели — пришли, а наши мужики все там остались…
Слепушка, как все необыкновенное, была мне интересна. Я вообще любил бывать в чужих избах, смотреть, что в них понашему, а что не по-нашему. Полагаю, это называется информационным голодом, а может, задатками этнографического интереса. Поэтому я не хотел уходить. А Партизан был просто обязан нести свой крест родственника, хотя, если по честному, — какой он был Слепушке внук? Была же забава у мужиков: допрашивать Партизана, кто его отец, а тот, хорохорясь и деланно помирая со смеху, то на одного мужика указывал, к удовольствию остальных, то на другого, — то-то гогот стоял! И Партизан отвечал на бабкины вопросы односложно да и нет, а также чуть более пространным не знаю, водил босой нотой по земляному полу, тупо улыбался и казался более скуластым, чем всегда, даже похожим на китайчонка.
— Куском попрекает, — жаловалась Слепушка на компаньонку. — Ай, я много съем? Что же, я, виноватая, что меня Господь никак не приберет? Молодые вон помирают, а я… ай согрешила в чем…
Потом она стала осторожно расспрашивать Партизана насчет Васенки: работает ли, все ли спокойно, сажали ли в этом году картошку и кто помогал: соседи или еще кто. Но развязать язык Партизану было невозможно, а бабка оказалась неискусной в этом деле, уж как наши бабы любили выпытывать у маленьких: и не бьет ли папка мамку, и что мамка в печке варила, и откуда ночью солому привезли, и давно ли гнали самогонку, — как ни владели этим искусством, как ни умели без мыла влезть во что угодно, — но и тут Партизан держался что надо. И не Слепушке было разговаривать с ним, с дипломатом этим. Соврать он мог, а правды от него даже я — лучший друг с пяти до двенадцати лет — не слышал.
Что же касается козы, принадлежавшей этим бабкам: а точнее, той бабке, что выглядела помоложе, — то коза выделялась среди своих товарок черной шерстью и задорным видом. Черт, а не коза! Она верховодила в стаде. Зато уж и любили мы при случае задеть ее не кнутом, так палкой — за независимый вид. Коз вообще не жаловали. Про владельцев коров я уж не говорю — те относились к козам явно враждебно. Но и мы, козопасы, оберегая своих животов, все же недолюбливали соседских, инстинктивно чувствуя в них что-то дьявольское, пришлое и недостойное уважения.
Не ставлю задачей описание всех козовладельцев деревни. Скажу только, что их было много. Во время переписи скота мать, сев за толстый разграфленный журнал, наставила в соответствующих столбиках много-много палочек! Правда, по окончании работы она заметила, что перепутала столбики: козоматок и козлов полагалось фиксировать отдельно, она же, грешным делом, засветила все козье племя в одну графу: козлы. И чуть инфаркт ее не хватил, уж не знаю, как выпуталась. Но то детали. Говорю: много было владельцев коз, я же в состоянии описать только самых запомнившихся или замечательных.
Образцом неразрывного симбиоза человека и козы для меня остается Маша-монашка со своей пестрой катькой.
Маша, дочь бедных родителей, девкой была отдана в монастырь, где и получила оторванное от жизни воспитание. Когда, после закрытия монастыря, ей пришлось вернуться в мир, она стала жить затворницей в своей мрачной избе, до окон заросшей крапивой. Ее почти никто никогда не видел, потому что и козу-то Маша не гоняла е стадо, а пасла в бурьяне на бывшем огороде, где рвала потихоньку траву на зиму. Правда, Маша ходила, в магазин за хлебом, но это случалось редко. Она имела привычку накупать хлеба сразу на две недели вперед в рассуждении, что черствого меньше съешь.
В монастыре Маша научилась шить, но плохо. Пере-пенденчик с собачьим воротником — его она сшила мне по спец заказу — нещадно резал шею. Помню, во время примерки, я удивлялся висевшей в избе большой иконе; матери, как культработнику, икон не полагалось, и удивлялся еще смирной и молчаливой козе, тихо обретавшейся за печкой. И еще одним поражала Маша — своей головой, закутанной в дюжину платков и напоминавшей большой горшок.
С такой головой, покрытой еще длинной серой шалью, она иной раз стояла на огороде, испуганно косясь на редких прохожих и виновато улыбаясь улыбкой тех бабок, что не верят в свое право жить на свете.
И как же я поразился, когда Маша, не отходившая от своей избы даже на сто шагов, пришла к нам домой! Я открыл дверь на нервный стук и даже растерялся. Маша была невменяема, она только повторяла, что ее побил милиционер Бергамотов, а за что — этого я не смог разобрать. Но только она требовала, чтобы ее, так сказать, приняла мать.
Читать дальше