Их было четверо — Скоча, Вавик, Сова и Китаеза. Их было четверо и они, сукины дети, трясли яблоню. Господи, как будто и не было окопчика под Белоостровом, где они вот так же — вчетвером — и подорвались, свинчивая головку со снаряда. Пятым, по всем законам арифметики, был бы я, по почему-то не поехал. Сколько раз все пытался потом вспомнить — почему? — чья рука меня спасла от смерти тогда — ангельская или рука отца, силком потащившего нас с Рустемом в баню?..
Я взял коккера за ошейник. Нет, этот охломон даже и лаять бы не стал. Он просто кубарем слетел бы с веранды и заслюнявил всех четверых до неузнаваемости. Так что невозможно было бы разобраться, как тогда, после взрыва, где кто…
Я стоял за шторой и скулы у меня сводило яблочной оскомой. Потому что они были еще зеленые, недозрелые — маленькие такие китайские яблочки, те самые, которые — о, не случайно же! — назывались еще и райскими…
…а еще по какой-то совершенно необъяснимой ассоциации я подумал: Господи, но почему, почему — не я. Почему — Пушкин, Альбер Камю, Барышников, наконец? Почему же не Тюхин, Господи?..
Эта мысль настолько поразила меня, что я разрыдался, как ребенок, всхлипывая и сморкаясь в тюлевую штору. А когда пароксизм отчаянья миновал, ни этого вечно убегающего куда-то коккера, ни пацанов в саду уже не было…
А потом было утро. Я вышел на веранду, потянулся да так и замер с поднятыми вверх руками и разинутым ртом.
Вниз по пыльной улочке, спускавшейся к морю от санатория на горе две женщины в белых с голубыми оторочками рясах бережно вели под руки смертельно бледного товарища младшего подполковника. Кузявкин был бел, как единственная стена в моем Отечестве, под которой за все время его существования так никого и не шлепнули. Он был бескровен, как обмуровка незримого града Китежа, утонувшего, как известно, удивительно вовремя. Увы, самого товарища младшего подполковника вражеская пуля не миновала. Предначертанное сбылось. Входное отверстие с раздавленную вишню величиной алело как раз по центру его непомерно большого лба.
— Это кто же вас так, дорогой товарищ Кузявкин? — с сочувствием вопросил я. И он, сочинитель гениальных протоколов, гуманитарий-садист, вздернулся в руках небесных сестер и бессильно обвиснув, простонал:
— Так я и знал!.. Значит Вовкина-Морковкина все еще не взяли! Плохо, из рук вон плохо работаем, товарищи!..
И милосердные сестры замахали на меня руками, зашикали: молчи, молчи, Тюхин, видишь — человек не в себе!.. И повели его, гада, дальше неведомо куда и зачем — может, на пляж искупнуться, может, на Комиссию по Искуплению, а то и на ВТЭК, оформлять бессрочную инвалидность…
А потом я подошел к столу и наконец-то решился взять ее в руки, свою собственную, ненаписанную еще книгу. Формата «покетбук». В целлофанированной обложке сорта «яичная скорлупа». С золотым тиснением, Господи!
Так издавались там за бугром только самые сокрушительные бестселлеры…
Я держал в трясущихся, как с бодуна, руках свой собственный, изданный не где-нибудь, а в самом Париже — роман, и с фото на задней стороне обложки на меня пялился не какой-нибудь там Лимонов, а я сам, правда, почему-то не совсем на себя похожий: невозможно старый, носатый, с печальными, как у Ильи Вольдемаровича, моего недавно уехавшего в Израиль соседа, глазами…
Я посмотрел на год выпуска и невольный стон вырвался из груди моей.
Впервые за долгие годы — да что там за годы, за десятилетия! — мне мучительно захотелось закурить. «Вот так, елки, всегда, — невесело подумал я, — и, разумеется, невозможно поздно, может быть даже после смерти…»
Рука невольно потянулась к сигаретной пачке. Я машинально обхлопал карманы и, не найдя спичек, открыл ящик стола. Кажется, левый.
Коробочек лежал сверху, на толстенной рукописи. Как Марксэн и говорил, — обыкновенный, спичечный, с военным самолетом на этикетке. Я вздрогнул. Я вспомнил зачем проник сюда, в Задверье, открыл коробочек и слезы, невольные слезы выступили на тюхинских глазах моих!
— Господи, Господи! — прошептал я.
Ну, конечно же, это было — то. То самое — без чего папе Марксэну не было бы упокоения в диком Военно-Таврическом саду, в окаянной Тартарии, безбожной, негативной…
И я взял из ящика позолоченную дамскую зажигалочку, щелкнул, затянулся… и в глазах у меня поплыло, поехало… Строчки, буковки, знаки препинания — замельтешили в ослепших от сочувствия и сопереживания эмских очах моих…
Только под вечер, когда по узенькой пыльной улочке на красном коне с гиканьем и присвистом пронеслась вся красная такая, в заскорузлых пятнах боевой и трудовой женской крови Ираида Ляхина, только на багряном закате я перевернул последнюю страницу своего сумасшедшего опуса.
Читать дальше