Полы мантии колыхнулись ветром. Не переставая ощущать себя кошкой, Судья дернул старую водосточную трубу и без труда оторвал целое жестяное звено — добрую четвертину водостока. Суицидничек мелко дергал ногами в воздухе, совсем как Вера Клейторн, но почему-то не издавал ни звука, хотя, в отличие от нее, был еще жив.
«Мамааа!» — подсказал ему про себя Омен, и Судья помог, подхватил: — «Мамааа, мамааа!»
Суицидничек уже соскальзывал с трубы, но упрямо молчал, а Омен с Судьей, закутанные, как в кокон, в одну на двоих прохладную кроваво-алую мантию, упоенно выли в унисон: «Мамаааа!..» — и заходились в сухом, лающем истеричном смехе.
Судья повернулся, чтобы обнять Омена, но неловко задел по щеке и вдруг принялся трясти за плечи. Омен отмахнулся от него, выскользнул из мантии и помчался босой по белому снегу, продолжая все так же повторять слово, помогающее бежать: «Ма-ма, ма-ма…» Два слога — как вдох и выдох, как правой и левой, как удары сердца, как стук колес. Он уже не смотрел под ноги, не боялся запнуться, потому что почти летел, не касаясь земли, а топливом стал все тот же непрерывный, слившийся в одно звук: мамамамамамамамамамама. Захлебываясь им, исторгая его из себя, он разрезал телом темноту и, даже если бы захотел, уже не мог остановиться и повернуть вспять, как выведенная на орбиту ракета не может свернуть с намеченного центром управления пути.
— Ну что ты, что ты?.. Что ты маму-то зовешь, глупый? — трясла его Анна Аркадьевна. — Заспал при свете, вот кошмар и приснился.
* * *
Утро долго не наступало, а потом, когда выспавшийся днем Омен уже отчаялся его дождаться, вспотел и исчесался от бессонницы, резко вспыхнуло электрическим светом в коридоре, означавшим в отделении подъем. Но и тут утро не поспешило вступить в свои права и впервые не последовало за строгим больничным расписанием: в коридоре не звенела каталка с лекарствами, не хлопали двери, не стучали каблуки.
Утро словно раздумывало, начинаться или нет, сомневалось, ленилось. К концу года и утро устало, что говорить о заспанном персонале больницы, позволившем себе не торопиться в этот праздничный день, почти выпускной. Омен поддался общему настроению и закемарил.
Утро не спешило заступать на пост, а ночь спешила его покинуть, уползти в темную нору под снегом и ненадолго сомкнуть веки: день зимой короток, темнеет рано, и работать ей приходится тоже на полторы ставки.
В норе дремал Омен, но ночь не стала церемониться: вытолкнула его из сна в явь да еще и двинула на прощание под зад, чтобы не вздумал пристраиваться под боком. Невыспавшийся и злой, с неприятно отлежанным задом, он свесил ноги с кровати и бездумно уставился перед собой.
Утро уже пришло, но не перестало лениться. Лень висела в воздухе невидимым шлейфом и, казалось, мешала даже разговаривать.
Фашист и Существо тоже проснулись и копались в своих тумбочках, не глядя на Омена.
Суицидничек водил пальцем по стене. Из невидимых глазу линий складывался кит, который плыл в сторону окна, но что-то в этой картинке показалось ему неправильным. Он смахнул ладонью готового кита и нарисовал другого. Новый кит плыл к двери.
Тусклое, белесое небо за окном укрывало мир ватным одеялом. Не верилось, что в этот лениво начатый блеклый день может свершиться хоть что-то значимое. В такой день оставалось только потянуть за краешек низкого неба и укрыться до подбородка, свернуться под ним калачиком, эмбрионом, морским коньком.
Омен попытался представить лицо мамы и прижаться к ее щеке мыслями. Раньше получалось, хотя оно давно расползлось в его памяти, превратилось в месиво черт: то ли знакомых, то ли припомненных, то ли придуманных — уже и не разберешь.
Исчезнувшая из его жизни мать и правда словно умерла, но, как многие прежде времени ушедшие, вознеслась на пьедестал памяти, приобрела под внутренним взором заковавшего себя в железные латы детского сердца поистине иконописные черты. Прикасаясь мыслями к щеке матери, он будто прикладывался к иконе: не данной Богом, а Богом отобранной.
Сейчас икону тоже будто застила пелена. Он выскреб и без того пустые сусеки памяти и сложил лицо: вроде похожее, но не живое, иконописно плоское. Даже придуманная мать не хотела быть его помощницей: отодвигалась, отворачивалась, ускользала.
И тогда он разозлился. Злость — единственный верный друг, который никогда не подводил, был рядом, подставлял плечо. Злость как постамент, на него можно опереться, а можно взойти и сверху посмотреть на других, даже плюнуть с высоты.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу